Не осуждай ближнего своего — Рэп. 1-я проба Рэпа

Не осуждай ближнего своего — Рэп. 1-я проба Рэпа

Не осудай ближнего своего,
Не читай желтую прессу,
Все это не ведет к прогрессу,
А лишь уничтожает его.

Не будь хакером хакер,
Будь хорошим инженером,
Послужи добрым примером
Создай хороший клип-макер

Не рисуй художник плохо,
Рисуй для всех понятно,
Чтобы было всем приятно,
Не рисуй художник плохо.

Каждый будь на своем месте,
Будь профессионалом,
Даже в своем кругу малом
Ты добьешься большой чести!

Ты современный и очень активный,
Ты во всем открытый для творчества
Постарайся не морщиться
Оставайся всегда позитивный!

Не читай желту прессу
Не осуждай ближнего
Не читай желту прессу
Не осуждай ближнего

Не читай желту прессу
Не осуждай ближнего…

https://www.stihi.ru/2013/05/27/918



Не дрожжевой хлеб

Не дрожжевой хлеб.

Берем равное количество пшеницы и ячменя. Заливаем водой. Стоит ровно сутки (24 часа). Через сутки сливаем воду. Смачиваем чистую тряпочку и накрываем пшеницу и ячмень. И так оставляем еще на двое суток. Пшеница и ячмень чуть-чуть прорастают за двое суток. Потом берем проросшие зерна и пропускаем через мясорубку. Берем антипригарную кастрюльку и всыпаем в нее пропущенные через мясорубку зерна. Вложим равное количеству пшеницы и ячменя — МУКУ, добавляем две столовых ложки сахару. Варим на медленном огне один час — ПРИ ПОСТОЯННОМ ПОМЕШИВАНИИ. Снимаем с огня. Даем остыть. Закваска готова. Хранить такую закваску можно в холодильнике или в холодном погребе. Если от закваски ничего почти не осталось, а пшеницы и ячменя нет, то мы берем остаток от закваски, вложим в сосуд и заливаем водою и досыпаем муки. Даем постоять этому 4 — 5 часов. Дрожжи вскисают за это время. Готово. Можно выпекать. Полученную массу можно так же хранить в холодном месте.

https://seravim.narod.ru/gb

https://www.stihi.ru/2013/05/23/7711



Бедолаги

   Живущие в монастырях, в том числе и монастырях в миру, — на иждивении Божьем.  Полном. Остальным надо работать. Чтоб хоть как-то , себя накормить, обуть, одеть, обогреть, вылечить, выучить и оплатить коммунальные услуги. Потому-то, так плохо живем! Молиться надо, поститься, исповедоваться, причащаться! Читатьь Писание и посещать службы! Вот тогда-то, и жить будем, хорошо! Правильно. Как люди!     Аминь.

   Инок Александр



Место, где всегда все есть

   Ищите и обрящите. Не там, где потеряли, а где найти можно.Все! Здоровье и работу. Мужа и жену. Семью и детей. Благоденствие и счастье. И в жизни временной. И в жизни, Вечной! Где? В церкви! В молитвах, постах, чтении Писания, посещении служб: покаянии, причастии, изминении жизни, и, благословении Божием, — на Небесах!.. Стучите! И откроют, вам! Просите! И дастся, вам! Ищите! И обрящите! Аминь. И Богу нашему слава!
Инок Александр



Женщинам, которые постятся

   Смирение православной женщины проявляется в двух вещах. 1. Внешности: платок -завязанный под головой; одежда — до пят, рукава — до запястья, закрытая грудь. Никаких штанов, красок и украшений! Кроткий взгляд, опущенная голова… 2. И не имении ничего своего. Денег. Мнения. Счастья. Которые дарует ей Бог через мужа. Но только если она умна: понимает это. И благочестива, очистилась в покаянии, — молитвой пред Богом, и множественным поведением пред мужем! Аминь. И Богу нашему слава.

   Инок Александр



Женщина под колесами электрички

Сегодня 23 апреля 2013 года.  Зеленоград. Платформа Крюково. И вот уже долгожданная на 21:44 электричка на Москву.

В мгновение ока замечаю как из-под электрички, которая снижает скорость, какой-то мужчина пытается вытащить человека. У меня холод по всему телу и мгновенная молитва «Господи, спаси и помилуй, Матерь Божия спаси и помилуй…» Не знаю, сколько раз я читал молитву. Электричка остановилась. Кто-то крикнул: «Вызывайте скорую». Около пятнадцати человек стоявших на платформе или и того больше видели весь этот кошмар происходящий. Через некоторое время я вошел в электричку и услышал по селекторной связи машиниста говорящего: «Опустите стоп кран». Я бы в тот момент точно морду за эти слова набил. Да, машинисту! Потом через некоторое время кто-то крикнул что «Она живая, она дышит» Это была женщина. Я выскочил из электрички и подбежал, ища глазами, под каким она вагоном. Толпа смотрела. Я крикнул, «Давай, хватайте — ребята подсобите». Женщина висела на крючке под самой подножкой входа\выхода. Если бы ни этот крючок, она точно была бы изрезана колесами электрички. Этот спасительный крючок. Этот мужчина, который схватил ее за руки, и когда она скользила уже из рук под электричку, он схватил ее за шиворот. О, этот спасительный крючок. Она зацепилась за этот крючок спинкой джинсовой курточки, и ее несколько раз замотало на этом крючке. Мы с ребятами вытащили ее из-под электрички на платформу, тут же стали подходить сотрудники полиции, четыре сотрудника полиции и одна женщина из них. Меня стали спрашивать, как это было, я им все говорил, как это видел. У меня только в уме и была заздравная молитва об этой женщине. Я не знал ее имени, но это и неважно было в это время для меня, я умолял Бога спасти ее, не забирать ее, простить все ее прегрешения вольные и не вольные. Послышался голос, «А она пьяная была». Кто-то сказал, что она бомж. Один ее башмак с правой ноги так и остался лежать под платформой. Спустя несколько минут после прихода полицейских на место где лежала женщина, приехала, скора помощь. Ее тут же положили на брезентовые, синие носилки и расстегнули джинсовую курточку, ее лицо я увидел синее-синее, на губах еще свежая кровь, ее понесли в машину скорой помощи два сотрудника полиции и дежурный врач скорой помощи. У другого сотрудника полиции я спросил, «Я нужен как свидетель?» Мне ответили «Нет». В шоковом состоянии я не сел даже в отходящую электричку. Я поехал на электричке на 22:13. Я до сих пор в шоке. Помолитесь о здравии неизвестной женщины. Пусть Господь даст ей время на покаяние…

Храни и вас Господь во все дни жития вашего. Не стойте у самого края платформы. Отойдите за ограничительную линию. Она не зря так размечена, платформа. Соблюдайте правила безопасности. И с вами ничего не случится!

Номер машины бригады скорой помощи: — (у128ог 177) — г. Зеленоград 22:13 ч\м.



7521 год


Так пахнуло историей от этой даты — 7521 год. Чем то древним, через меня лично проходящим, со мною лично связанным. Как будто вся история Земли в этой дате вместилась и откровенничает сегодня со мною в позитивно-задумчивом виде. Как же это интересно вкусить глоток нашей истории и прочувствовать до самых тонких смысловых значений. Одним вдохом и выдохом пронести сквозь себя тысячелетия! Как же ты блаженна — история!



Напутствие студентам

Вы молоды еще и все у вас впереди! Не бойтесь куда либо поступать учиться, но особенно прислушайватесь к зову своего сердца: чем бы вы больше всего хотели помочь людям. Потому что, всем тем, чем пользуется человечество, оно обязано взаимному труду каждого из нас на своем месте! Просто всегда старайтесь поступать правильно и честно!



Поле чудес, 1987 год

В память об учителе немецкого языка, Владимирe Андреевичe МАЛЬКОВE, печатается
Повесть была опубликована в альманахе «Енисей» в 1987 году. В 2001 году в апреле месяце Владимира Андреевича не стало. Он отправился в страну мирную. Вспомнил его и взгрустнулось.

Как все было.

П О Л Е Ч У Д Е С

автор: __ Владимир МАЛЬКОВ

повесть

Не пошел Никита Иванович и на урок физкультуры. Из-под лестницы, откуда турнула его уборщица тетка Ёжка, он, скособочив ей рожу, выметнулся было в коридор, да увидел Виктора Александровича, своего воспитателя, которого, несмотря на фамилию Лапшин, седые волосы и перебитый кривой нос, иначе как Виктор не звали, и испуганным котенком шмыгнул в приоткрытую дверь туалета. Смыться отсюда было делом плевым, он потянул створку первой рамы, во второй стекло вечно разбито, а решетку толкнул — она на двух гвоздях, как дверь на навесах, и… ищи-свищи Никиту Ивановича.
Под окнами учебного корпуса он пошагал открыто, браво подняв голову, время от времени загребая с талой земли лепешки грязи и хулиганисто швыряя в стекла окон. Никто за Никитой Ивановичем в окно не сиганет, даже если и вздумалось бы кому-то: рамы еще с зимы на гвоздях, а гвозди вон повылезли наружу, хоть одежку на них вешай. Никита Иванович — шлеп комком грязи в окно, и сам беззвучно хохочет.
— Че орешь, матрена! — независимо кричит он в ответ на гневный стук в стекло и показывает учительнице руками такое, что она так и застывает с открытым ртом.

Небо и солнце отражаются в лужах. Кажется: ступи — и провалишься в голубое бездонье. Никита Иванович стоит на краю лужи на хрупком, ноздреватом береговом ледке и глядит в «небо», а оттуда смотрит на него худенький мальчуган с большими удивленными глазами, стриженный рядами за недавний побег, с немножко оттопыренными ушами, в замызганной (а вчера еще чистой) рубашке в зеленую клетку, в мятых, измазанных зеленой краской брюках и драных, без шнурков, туфлях-вельветках, дразнящихся своими тряпичными языками. Никита Иванович поднимает с земли палку и с размаху бьет по луже, по небу, по солнцу, и мутные брызги разлетаются в стороны.
— На тебе, на тебе, на… — приговаривает паренек, лупя направо и налево, и неизвестно, кого он там или что усмотрел, какие тучи гнал с опрокинутого неба, какие пятна выбивал из отраженного солнца.
— Бочар! Ну-ка, топай сюда!
Никита Иванович роняет палку и окаменевает, но вот боязно, медленно поворачивает голову. Руки его повисают, голубые глазенки полны покорности и страха.
— Ну, кому сказал!
Никита Иванович трудно делает первый шаг, второй и переходит на угодливую трусцу.
— С какого слинял?
— Физры.
— На, зобни.
Никита Иванович не хочет зобнуть, от курева его всегда тошнит и ноги слабеют, но он храбро, с шиком, выхватывает из протянутой пачки сигарету и склоняется над зажигалкой. Он видит длинные крепкие пальцы с не остриженными зачернелыми ногтями, выколотую розу ниже большого пальца и корявую надпись «смерть». Кому смерть, Никита Иванович не знает, но догадывается: всякому, кто осмелится пойти против Васьки Быка.
— Щас на город канай, — попыхивая сигаретой, цедит сквозь лошадиные зубы Васька и при этом так оттопыривает свои губы-пельмени, что за ними на лице, кажется, и не видно вздернутого носа и косо посаженных глаз, — только губы и тонкими черточками разлетающиеся в стороны брови, над которыми аккуратным пробором легли
волнистые черные волосы.
— До вечера, — Васька смотрит на часы, смотрит столь долго, чтобы Никита Иванович успел жадно обсосать глазами и блестящий циферблат и золоченый, в змеиную чешую, браслет, — …трифан! Понял?
— Много — борясь с головокружением, пытается возразить Никита Иванович. __ Если б с утра.
— Че? Самый пионер? — угрожающе нависает над ним Васька, отчего становится похож на огромную обезьяну. — Сказал — трифан!
Никита Иванович моргает длинными ресницами и согласно кивает головой.
— То-то.
Васька пфукает сигаретой прямо в лицо парнишке.
— Ага-га!— ржет он, довольный тем, что прижег шкету нос.
— Хи, — вторит ему Никита Иванович, а маленькие кулачки сжимаются за спиной до побеления в суставах. Только когда Васька скрывается за углом корпуса, парнишка позволяет себе скрипнуть зубами и нервически передернуться. Теперь ему не до солнечных луж, не до игривых ручейков, и в который раз уже он обещает себе: дойду до восьмого — всех прижму. Никите Ивановичу до восьмого класса пять лет почти, но они пройдут, и тогда… ну, чуваки, держись! Вы еще не знаете, сколько злости у Ники Бочара, у него теперь ее столько, злости этой, что на всех с лихвой на всю жизнь хватит.
Наскрести трифан… За трешку Никите Ивановичу придется весь город обойти: где кента хлипкого в укромном углу прижать да ошманать карманы; где, если удастся, гаманок потянуть, а то и, состроив жалкую мину, попросить у чувствительной тетеньки копеек десять — хлебца купить. Тетенька слезинку из себя выпустит, завздыхает и начнется рыться в гаманке, выцарапывая пальчиками медяшки. «Что же это вас так плохо кормят? Написать, что ли, куда? Это ж такое государство, а ребенок хлебца купить просит…» Дура! Сказать ей, что только после одного обеда тетка Ежка для своих поросят по два ведра котлет набирает, точно бы в обморок хлобыстнулась.
Бывает, что с трешкой на улице и не выгорит, тогда можно по домам походить, поклянчить. Правда, по домам пойдешь — могут и повязать. Другие сразу грозятся: задержим! в милицию позвоним! Но иной дяденька, бывает, «под бухаловку» и к себе зазовет, начнет конфеты совать, о тряпках рыться, чего бы еще такого дать, тут-то и зырь: лежат ручные часы — в карман их, зажигалка — туда же, и топчись у порога, строй из себя: «Да не надо, дяденька. Да зачем вы?» А дяденька — на голову тебе какую-то облезлую шапку шлепнет, растрогается до слез и еще, может, рубль напоследок даст. Да только такие дядьки редко попадаются, а к одним и тем же не постучишь: схватит тебя за шкирку, ага, скажет, попался, гаденыш. Приютил, приласкал, а ты — часы воровать? Да как врежет по шее — прямо ноги отклеиваются. Никита Иванович испытал раз. Да и ладно, если по шее только, а то и к директору приволокет. А «дерек»: «Для кого воровал? кто заставил?» А никто. Скажи ему… Он-то ночью дома спит, а Васька Бык рядом. Зайдет в спальню: «Ну, че? — спросит. — Самый пионер? Ручку вашу, месье-мадам…»

Никита Иванович оглядывается, вокруг никого, и с ловкостью бурундука взбирается на выступ высокого фундамента. Проходят доли секунды, __ и металлическая решетка на окне открывается на-вроде калитки, пропуская в небольшую комнатушку-бытовку. К чудовищному здесь погрому Никита Иванович отнесся совершенно спокойно, хотя зайди сюда тот же «дерек»,— у него бы точно очки слетели! — фанерные дверцы бельевых шкафов оторваны напрочь и вдобавок проломлены, одежда и оконные шторы валяются на полу, истоптанные, грязные, на разбитом зеркале растекся вонючий «автограф».
«Даст Виктор разгону»,— пожалел Никита Иванович пацанов-одноклассников, зная, что содеянное — проделка не их рук, свои свое громить не станут. А вот чужое… Он и сам не раз с непонятной жестокостью и охотой громил бытовки других классов, подчиняясь воле старшиков и прежде всего Васьки Быка, может быть, поэтому ему не составило труда догадаться, что и тут дело не обошлось без этой губастой обезьяны, мстившей, конечно, теперь за Генку Попа, своего кореша, которого «дерек» сдал в «элтэпэшку». В душе Никита Иванович аплодировал директору (Поп был похлеще Быка), но теперь и посочувствовал ему: разбитые выключатели, оторванные дверные ручки и погромленные бытовки — это все чепуха, еще и не то может прийти в чумную голову Васьки Быка. И не застукаешь. Васька пакостит руками таких же, как Никита Иванович. Если что — младшики за все в ответе, и чего не было на себя возьмут, а Васька только будет ходить: здрасьте, Виктор Степаныч! До свидания, Виктор Степаныч! Да с таким видом, будто он, Васька, конфета и в рот залезть хочет. Подумай тут на него.
«Не было бы Васьки да Попа, да еще Ромки-Геруна, то, в общем, жилось бы нормально». Такой вывод Никита Иванович сделал еще весной, когда бывшие семиклассники перешли в старшики. Тогда Васька Бык с Генкой Попом сразу же поделили «королевство» на двоих. И даже Димка Посохов не лез теперь против них, особенно после того, как его отмутузилн по подговору гэпэтэушники. А Димка… ого! Двухпудовую одной рукой — свободно! «А вот Мирсатов только пудовку— и к нему не лезут»,— уже э который раз с завистью подумал Никита Иванович, вспомнив крепко сбитого восьмиклассника, немного увалистого, круглолицего, немного скуластого, с еле уловимой раскосостью темных глаз. «И тех, с кем корефанит Мирсатов, тоже не трогают. Даже тех, кто на него сошлется». Никита Иванович тоже иной бы раз не прочь сослаться на Мирсатова, — да что-то удерживает его заискивать перед старшиком и набиваться к нему в корефаны, дабы защитить себя хотя бы от Васьки Быка. «Пускай кланяются», — однажды сказал себе Никита Иванович, тайно восставая над теми, кто прятался за Мирсатова, сумевшего однажды отстоять свое «я». Именно с этой вдруг проклюнувшейся в нем гордости Ника Бочар стал Никитой Ивановичем Бочкаревым, известным под такой «кликухой» пока лишь одному себе.
Но как бы там ни было, кто бы ни притеснял Никиту Ивановича, он считал, что живется ему не так уж и плохо, если отбросить всякие неприятности с «узурпаторами» (это словечко он позаимствовал у воспитателя). Правда, бывает в его жизни такое, когда вдруг что-то защекочет в груди, да так, что плакать хочется. Побыть бы тогда одному, запрятаться куда-нибудь и вспоминать что-нибудь хорошее, что, несомненно, когда-то было в его жизни. Но вспоминалось, как назло, совсем другое: какая-то длинная улица с серыми крышами, дождливый день, и улицей той, которой конца и края нет, идет он, маленький, и плачет. Вспоминается детский дом, лица воспитательниц, первый класс, прием в октябрята… Только все это не главное, Никите Ивановичу непременно хотелось вспомнить другое, то, что было раньше, далеко-далеко, за той серой дождливой улицей. Иногда вдруг в памяти молнией проносилось что-то, от чего радостно трепетало сердечко, но это «что-то» проскальзывало так мгновенно, так неуловимо-призрачно, что там же, за ребрами, становилось совсем невмоготу, и от осознания своей беспомощности воскресить забытое, так необходимое в эти минуты, Никита Иванович злился и яростно колотил руками что попадалось под руку. А потом, размазывая рукавом по лицу бессильные слезы и с каким-то особым наслаждением всхлипывая громко, он постепенно успокаивался и уже через десяток-другой минут, сломя голову носился со сверстниками по школьным коридорам, устраивая кучу малу, огрызаясь на замечания женщин-учителей и с новой вспышкой жестокости глумясь над ними во время уроков.
Никита Иванович скинул с ног вельветки, влез в резиновые, не по размеру огромные сапоги, __ разобрал в полу доски и достал из дыры грязную и порванную донельзя куртку, облачился в нее и глянув в поднятый с пола осколок зеркала,

остался доволен: зырился на него бесшабашный нагловатый беспризорник. Даже самая зачерствелая душа непременно должна теперь откликнуться медяком на такую клевую видуху. Паренек сунул руку за подклад куртки, вытащил небольшой полуржавый сервизный нож и, зажав его в кулаке, взъерошился, словно звереныш, готовый к прыжку, дико тараща при этом голубые чистые глазищи, — «Гони башли!»
Никита Иванович ехал маршрутным автобусом, и на него мало кто обращал внимание. Он уже давно заметил, что меньшим числом люди куда более сердобольны и участливы, когда же их много, то они становятся какими-то чужими, недовольными, и если даже кто-то глазами и посочувствует тебе, то так робко, будто на него со стороны смотрит начальник милиции» И одиночный, вдруг смело прорвавшийся голос глохнет в общем гробовом и удивленном молчании.
Выскочив на рыночной площади, Никита Иванович направился к торговым рядам, где шла бойкая торговля семечками; скучали у своих аппетитных яблочных пирамид два дюжих кавказца, да, обособленно размахнувшись на всю длину прилавка, торговал семенами, словно раздавал причастие, краснощекий мужик, насыпая в крохотные кулечки малюсенькой ложечкой. Зачерпывая, он глядел так, словно подцепил лишку, всегда отсыпал или добавлял два-три зернышка.
— Дядя, — спросил важно Никита Иванович, — а такая ложечка сколько стоит?
— А ну, брысь отсюда! — услышал он и в ответ показал дядьке язык.
Мимо равнодушных, сидящих как под гипнозом кавказцев Никита Иванович прошелся взад и вперед несколько раз, косясь па отливающие блеском, будто только снятые с дерева желто-румяные яблоки. Конечно, он бы не прочь впиться зубами в одно из них, но… сглотнул слюнки и направился к тетке с семечками. Быстрой змейкой скользнула к мешку рука, и вот уже горстка аппетитных, выдыхавших масляный дух семечек в кармане драной куртки.
Теперь Никита Иванович держит путь в парк. Он достаточно умудрен опытом: пока идут занятия в школах, в парке не встретишь ни одного шкета, но зато можно отвести душу на качелях. Представить себя машинистом или летчиком на деревянных паровозе и самолете… И вот уже побывав еще и капитаном пароходика, Никита Иванович по тянувшимся из школы малышам-первоклашкам определил, что пора выходить на шмон. К этим хлюпикам подваливать нет смысла: деньги у некоторых если и бывают, то только утром, когда они идут в школу и несут училкам «рупь пийсят» на оплату недельного питания. Их надо сечь, когда, придя, домой, они с записками пойдут по магазинам купить чего-то, вот тогда — само то.
Никита Иванович направляется к двум девятиэтажкам, во дворе которых растут сосны, и есть маленькая крепость. Играя в ней, можно и время убить, и одновременно видеть, что делается вокруг.

Он только устроился у одной из бойниц, как из подъезда вышла девочка с сеткой в руке. «С рябым! — интуиция редко подводила маленького разбойника. — Или с трифаном! Если с трифаном, то до вечера Никита Иванович нашманает еще. Будет навар, — неделю можно жить спокойно.

Покинув крепость, паренек быстро обогнул двор и поджидал за углом дома. Место было грязное, и взрослые обходили его окольным путем. Детвора же перла напрямую, будь то девочка или мальчик, со щенячьим прямо-таки восторгом чавкая по грязи, и с риском набрать через верх, проверяла лужу на глубину. Но запримеченная Никитой Ивановичем девочка была из тех, кого приучили к опрятности, она осторожно ступала с камешка на камешек. И тут преградил ей дорогу настоящий разбойник, с ржавым столовым ножом в правой руке и с кривой ухмылочкой на губах: дескать, ну че, чувиха? Поговорим?
Девочка увидела разбойника и, хотя и сделала шаг назад, но почему-то не испугалась, а спросила настороженно и удивленно:
— Ты чего?
— А ты чего? — с той же ухмылочкой задал в свою очередь вопрос Никита Иванович.
— Я ничего.
— Ну, и я ничего.
Отвечая так, Никита Иванович вразвалочку, походочкой фраера, подходил ближе, поигрывая столовым ножом. Расчет был прост! сейчас он скажет «мерси-мадам, ваши денежки, битте-дрит-те, а то мы можем пощекотать вам животик». Если бы Никита Иванович обладал, кроме жаргонной, еще и другой терминологией, он бы назвал такое начало психологической атакой, но, не имея ни малейшего представления о психологии, тем не менее, действовал он психологически поразительно верно. С одного взгляда на его видуху, на эту, скопированную с Васьки Быка фраерскую походку, на совершенную небрежность в мимике лица и пусть ржавый и даже столовый, но все-таки нож, сразу бы раскололся не один чувак. И эта девчонка, по расчетам маленького грабителя, тоже должна была вот-вот опешить от страха, потом съежиться, и останется только получить из ее рук требуемое.
— Пусти! — вдруг неожиданно властно сказала девочка и хотела пройти мимо, но Никита Иванович нагло стоял на пути.
— Мерси-мадам, — начал он артистически развязным тоном.
— Ты что? Ненормальный? — перебила девчонка, крутнув пальцем у виска, и при этом совсем уже непонятно для Никиты Ивановича смешливо прыснула. Ее карие, обрамленные длинными ресницами, чуть ли не кукольные глаза сверкнули так ясно, что маленький грабитель растерялся и стал соображать, как дальше вести себя.
— Ты чиво? Таво? — спросил он. Девчонка в ответ опять рассмеялась, чем совсем сбила паренька с толку.
— Ты что, всегда такой?
— Какой?
— Чучельный.
— А я вот щас как тресну тебе.
— А вот и не треснешь. У тебя глаза добрые.
— У меня? — поразился Никита Иванович. — Да у меня во гляди какие. Поняла?
— А ты их не пучь. Я же вижу, что пучишь. А ты что? Бедный? — Это почему-то я бедный? — задетый за живое, возразил Никита Иванович.
— А почему ты такой рваный?
Никита Иванович гордо вскинул голову.
— Я — интернатовский! — сказал он.
— Значит, бедный, — утвердила девочка.
— Ха. Да у меня, знаешь, какая куртка есть? __ Кожаная!
— А почему ты в этой ходишь?
Никита Иванович нахмурился и поджал губы.
— А тебе-то что? Не всё равно?
— А тебя как зовут?
«Вот привязалась, — досадливо поморщился Никита Иванович, начисто забывший о своем разбойничьем намерении. — Строит тут из себя».
— Тебе-то что? — буркнул он сердито.
— А меня — Оля.
Никита Иванович сморщился как от зубной боли.
— А тебя? — не отставала его жертва.
— Никита Иванович. Поняла?
Девочка рассмеялась.
— Ой, прямо и Никита Иванович.
— А что?
— Ничего. Смешно. Слушай, пойдем со мной в магазин. Мне мама вот, десять рублей оставила.
Мороженого купим. И лимонада с пирожным. Хочешь?

Никита Иванович, стоял не шелохнувшись: вид красной бумажки в руке девчонки прямо-таки парализовал его. Счастье само пришло в руки», и какое счастье! Пятак Ваське на лапу, пятак себе. Эта простофиля-девчонка и глазом не успеет моргнуть, как он с ее десяткой смоется за угол. Сейчас он… Никита Иванович поднял глаза на девчонку, вздохнул и сунул руки в карманы своего рубища.
— Подумаешь, десятку, — небрежно сказал он, нарочито отвернувшись. — У меня и по пятьдесят бывает. А захочу, и сто будет.
— Не хочешь? — спросила девочка.
— Ладно, пошли, — словно его принудили, а он не хочет, согласился Никита Иванович.
На самом же деле он очень любил и лимонад, и мороженое, и пирожное, и вообще все сладкое. А красная денежка так и просилась в его карман; ох, как хотелось разбойничку выплеснуть свою удаль, в пальцах так прямо какой-то зуд стоял. Никита
Иванович взглянул на девчонку, вздохнул и понял, что шманать он ее не станет, только вот почему, никак не мог понять.
Они сидели на лавочке во дворе, ели рассыпчатые, с орехами, коржики и запивали лимонадом. Поглядывали друг на дружку и улыбались, видимо, понимая, какое великое удовольствие доставляет им обоим это занятие. Было часов около четырех дня. Солнце еще нежило природу, но уже потягивало предвечерней прохладой, а далеко, куда держало свой путь солнце, на краю неба, во всю его ширь расползались угрожающе тучные темные облака, предвестники скорой непогоды.
— А у тебя мама есть? — спросила Оля.
— Конечно, есть, — утвердил Никита Иванович.
— А где она живет?
Мальчуган пожал плечами.
— Не знаешь?
— Угу, — Никита Иванович беспечно болтал ногами.— Я ее и не помню.
— Не помнишь? Как не помнишь?
— Ну… она меня… — Никита Иванович прожевал коржик, запил лимонадом и, как-то озорно присвистнув, отмахнул в сторону рукой.
— Что? — не поняла Оля.
— Что, что. Бросила, — как о чем-то само собой разумеющемся, пустяковом, о чем и речи заводить не стоило, сказал Никита Иванович.
— Как бросила? Мама бросила? — Оля ошарашено уставилась на паренька. — Ты чего? Разве мамы бросают?
— Ха! — поразился такой наивности Никита Иванович. — И сами бросают, и еще их материнства лишают.
— Как лишают?
— Как? Ну, так. Лишают и все. Ну, вроде говорят, что они уже не мамки, и детей им воспитывать нельзя.
— А почему лишают?
— Что водку пьют.
— А твоя мама тоже пила?
— Не знаю.
— А почему она тебя бросила?
— Почему, почему, бросила и все.
— Куда?
Никита Иванович взглянул на Олю, еще более удивленный таким непониманием обыкновенных вещей и вздохнул, как вздыхает учитель, уставший втолковывать нерадивому ученику прописную истину.
Как ответить, он не знал и посчитал, что своим вздохом сказал все. Оля же почему-то подумала, что мама этого мальчика бросила его где-нибудь в темном лесу или в какую-нибудь канаву, в ямку, а может, даже и в мусорный ящик, Девочка даже представила себе, как эта непонятная мама, бросив своего сына, без оглядки побежала прочь, чтобы он ее не догнал, и, наверно, бежала очень быстро, долго и далеко.
— А папа у тебя был? — уже робко с жалостью спросила Оля.
— Был, наверно.
— И тоже не знаешь где?
«Собакам сено косит!»— вспомнил Никита Иванович однажды подслушанное. Почему собакам и почему сено, он сам не мог объяснить, поэтому от подобного ответа воздержался, зная, что за ним последуют вопросы, на которые он ничего вразумительного сказать не сможет. Оставалось одно: пожать плечами и перейти к разговору более житейскому.
— А с орехами, — кайф, да?
— А я больше с изюмом люблю. А брат или сестра у тебя есть?
— Не-а. Если бы у меня были деньги, я бы все их тратил на пирожные и лимонад. А ты?
— Я?— Оля задумалась. — Не знаю, мне мама покупает.
— Везуха, — сказал Никита Иванович, __ и по тону его голоса непонятно было, в чем именно везуха, в том, что мама покупает, или в том, что у Оли есть мама.
— А хочешь, я тебе рубль дам? — неожиданно
предложила Оля. — Или три рубля даже?
От такой неожиданной щедрости у Никиты Ивановича дух перехватил. Девчина и в правду была какая-то непонятная, как все равно с приветом. «Не врешь?» — уже хотел было спросить малец и вслед за этим тут же протянуть руку, но опять что-то удержало его это сделать.
Состроив безразличную мину и покосившись на скользнувшую к карману руку девочки (велик все же был соблазн), Никита Иванович отвернулся с видом миллионера, которому предложили десять копеек, и выдохнул насмешливо:
— Ха, дает!
Сказал и пожалел, и заныло под ложечкой, будто все равно Васька Бык встал вдруг перед ним во весь свой огромный обезьяний рост.
— Ты не бойся, — горячо заговорила Оля. — Я маме скажу, что потеряла. Она ругаться не будет. Вот, правда. А ты себе еще что-нибудь купишь.
— Бери,— Оля сунула ему в руку хрустящую трехрублевку. — Ну, бери же.
Никита Иванович раздумывал.
— Не, — наконец твердо сказал Никита Иванович, разжимая пальцы и не глядя на обжигающую ладонь бумажку. — Это же не твои.
Некоторое время оба молчали, носками сапог разгребая землю под собой.
— Пойдем ко мне в гости? — предложила Оля. — Я тебе игрушки покажу.
Такое предложение пришлось по душе Никите Ивановичу, но он еще помялся для виду, с некоторым чувством сожаления оглядывая свою неприглядную одежонку и сапоги.
— Пойдем, — настаивала девочка. — У меня паровозики заводные есть.
— А по рельсам ездют?
— Ездят. И даже стрелки можно переводить.
— Врешь.
Оля обиженно поджала губы.
— И дашь поиграть? А что у тебя еще есть?

Поиграть с паровозиками да еще заводными, и которые «ездют» по переводным рельсам… да Никита Иванович пошел бы за крохой такого счастья хоть на край света. «А то и попрошусь переночевать, — подумал он еще.

Продолжение следует

Продолжение часть 2

* * *

Квартира была трехкомнатная, хорошо и со вкусом обставлена, и, начиная с прихожей, отмечена следом хозяйской руки и щепетильности. Никита Иванович замялся у порога, подумав, оставил заляпанные грязью сапоги за дверью, а курточку умял в пустом углу прихожей.
— Зайди сюда и умой лицо и руки,— тоном строгой воспитательницы сказала Оля, на что Никита Иванович слегка поморщился, но перечить не стал, испытывая некоторое восхищение перед всем этим порядком и чистотой.
Зайдя в ванную, он увидел себя в настенном овальном зеркале, в веснушках засохшей грязи на смуглой мордашке, внимательно осмотрел руки, красные, обветренные, пожал плечами и, пожалуй, впервые недоуменно задумался над тем, почему они такие и можно ли их отмыть вообще; отметил, что рубашка слишком замызгана, и хотя чувство стыда давно стало чуждо Никите Ивановичу, он все же подвернул воротник внутрь а, сделав это, опять сосредоточил внимание на руках. Ему хотелось понравиться Оле, ведь, в конце концов, Никита Иванович был мужчиной, а не каким-то задрипанным шкетом, у которого на уме один пластилин.
Мыло оказалось, средством малоэффективным, как, впрочем, и стиральный порошок. Оглядевшись, паренек зачерпнул из пластмассовой баночки горстку серо-зеленой массы, и подставил под воду. Масса оказалась мыльной и будто с песком, руки отмылись сравнительно хорошо, хотя до настоящей белизны для них нужна была, несомненно, какая-нибудь кислота, отъедающая грязь вместе с кожей.
— И шею помой, — заглянув в ванную комнату, напомнила Оля. — И здесь вот, и за ушами, и в ушах. Ты как целый месяц не мылся. Разве можно так?
— Я могу и два месяца и даже больше не мыться, — похвастал Никита Иванович.
— И вас не заставляют?! — поразилась Оля, совсем по-взрослому всплеснув руками.
— Ха. Каждый день. Как утром встал, так и мойте руки! мойте шею! чистите зубы!
— А почему же ты грязный?
— Я в бегах был, — важно ответил Никита Иванович.
— Где?
— Ну, бегал, значит. И в интернате не ночевал.
— А где же ночевал?
Тут Никита Иванович сообразил, что со своим откровением зашел слишком далеко, и сейчас последуют такие вопросы, на которые он не то чтобы не хотел, а не имеет никакого права отвечать. Ответить, значит сказать, что он, Никита Иванович, неделю ночевал на чердаке одной из девятиэтажек, на куче тряпья, у труб отопления, и питался тем, что найдет на улице, стащит с прилавка магазина или выпросит; что в интернат не заявлялся, боялся Васьки Быка и Геруна Ромки; что ему надоело прислуживать им и шманать для них деньги; что он и до сих пор бы не заявился в интернат, да его «повязал» Виктор. Сказать все это Оле, значило бы признаться, что ему и сейчас позарез необходим трифан, иначе его так отметелят, да еще… Впрочем, об этом «еще» и вообще надо помалкивать, а то хорошая, хорошая, а возьмет и родителям расскажет, а те сразу — в интернат. И тогда… не жить Никите Ивановичу.
— Да это я так, — с улыбкой сказал он, — пошутил.
Сначала они играли вместе (игрушек у Оли действительно было много, и все они ждали своего «игрального часа» в ящичках детского уголка), потом девочка вспомнила, что надо делать уроки, и стала раскладывать на столе тетрадки и учебники, чем вообще удивила Никиту Ивановича, который считал, что уроки это занятие «самых пионеров». Олю никто не заставлял, как в интернате, и это лишний раз доказывало, что она совсем «того». Но, странное дело, насмешливого презрения к девочке Никита Иванович не почувствовал, хотя и особого интереса к ее занятиям тоже не проявил.
Он еще некоторое время с увлечением играл, одним голосом подражая работающим машинам тракторам и паровозам, но постепенно в его движениях и в голосе появились вялость: Никита Иванович заскучал. Он посмотрел на Олю — девочка старательно выводила что-то в тетрадке и, казалось, ей дела не было до кого-либо.
Мелодичным переливным звоном обратили на себя внимание стенные часы, показав половину седьмого. Свет в окнах тревожно потускнел. Никита Иванович понял, что трешку зашибать __ уже __ нет времени, а без нее возвращаться в интернат все одно, что сигануть с третьего этажа. Не разбился бы, но ноги переломал — точно. Да и вот-вот должны прийти Олины мама и папа, и неизвестно, как они посмотрят на то, что в доме посторонний мальчишка в такой одежде, да еще интернатовский. Впрочем, судя по Оле, папа и мама ее должны быть добрыми и, может быть, даже позволят ему переночевать. Хорошо бы, если позволили, а завтра он не то что трифан — чирик зашибет. Никита Иванович опять пожалел, что отказался от денег, добровольно шедших в его руки.
«Подумаешь, трифан, — думал он. — Может, трифан для них — копейка. Не обеднели бы». Но, наблюдая за девочкой, что старательно выводила в тетрадке цифры, пришептывая при этом, любуясь ее вздернутым носиком, чернявыми дужками бровей, спадавшей на лоб льняной прядкой волос, которую Оля время от времени сдувала губами на сторону, Никита Иванович понял, что, наверно, влюбился, и теперь хоть сто Васек заставляй его ошманать Олю, и хоть тыщу раз она сама предлагай ему миллион, он поступит по отношению к ней честно и благородно.
— Ты чего делаешь? По математике? Хочешь, я тебе все помогу? __ Не дожидаясь согласия, Никита Иванович подошел к Оле, заглянул через плечо и, спросив, какая задача, мельком прочитал, пошептал в уме и скоро сказал ответ.
— Решил? — не поверила девочка.
— А, легкота, — небрежно ответил Никита Иванович.
— Ты, наверное, будешь ученым, — сказала Оля, когда задача и пример были решены.
— У тебя прямо электронно-автоматический решатель.
Никита Иванович пожал плечами.
— Я машины хочу строить. Только это надо в институте учиться.
— Ну и будешь учиться.
— Не, я после восьмого в фазанку.
— Куда?
— В гепетеу. Наши все туда уходят.

Резко прервал их беседу звонок. Оля побежала открывать, а Никита Иванович подвинул стул ближе к прихожей, сел на него, ссутулил худые плечики, сжался, отчего стал напоминать испуганного щенка, и замер в ожидании,

* * *

— Можно я у вас переночую? — робко спросил Никита Иванович, когда все вместе отужинали, и Олины папа и мама поглядывали теперь-то на него, то на часы, то друг на друга. Папа — высокий и молодой и очень похожий на Олю, прокашлянул и сказал:
— Но тебя, Никита Иванович, будут искать,
— Не будут, нет, — живо заверил мальчуган.— Они только в милицию сообщат, и все. А я завтра приду. Вы не бойтесь, вам ничего не будет, я про вас даже не скажу.
— Ну, зачем же такая скрытность? __ А может, нам позвонить твоему воспитателю?
— Не надо. Мне просто у вас нравится. Хотите, я вам полы помою?
— Еще не хватало. — Сказала Олина мама. — А может, тебя там обижают? Тогда мы тебя отведем и скажем твоему воспитателю.
— Нет, — быстро ответил Никита Иванович, испугавшись, что вот сейчас его возьмут и отведут в интернат. — Я просто сам не хочу.
Олин папа заходил по комнате, потом остановился напротив мальчугана, поправил ему воротник на рубашке, которую по приходу дала ему Олина мама взамен грязной, и сказал, глядя прямо в глаза:
— Ты уже взрослый парень, Никита Иванович, и ты должен понимать, что везде и во всем должна быть дисциплина. Воспитатель твой будет волноваться, и мы не имеем права, вот так, не предупредив, оставить тебя ночевать. Ты не подумай, что нам жалко места, сам видишь, хватает, но тебе все же придется пойти. Если хочешь ночевать у нас, пожалуйста, но я должен сходить с тобой, поговорить с воспитателем…
Олин папа замолчал, потому что увидел, как Никита Иванович быстро-быстро захлопал ресницами, и слезы навернулись на глазах.
— Папа, пускай он переночует у нас, ну папа.
— Засади его в ванну, Коля, и пускай остается,— вступилась за Никиту Ивановича Олина мама. — Ты же видишь… мальчик… ну, сам понимаешь… домашняя обстановка. А я позвоню, предупрежу.
— Не надо, — утирая рукавом слезы, сказал Никита Иванович. — Я пойду.
— Ну, вот, — Олин папа погладил его по голове.— Ты же понимающий мужик, Никита Иванович. А завтра придешь. Придешь?
Мальчуган шмыгнул носом, через силу улыбнулся и кивнул головой.
— Ну, что ж, тогда давай, брат, спеши, а то тебя там небось уже обыскались.
— Приходи, Никита, — сказала Оля, выйдя с ним на лестничную площадку.
Никита Иванович не ответил и понуро побрел вниз, хотя в другой раз не упустил бы случая лишний раз прокатиться на лифте.

С окрестных гор сползал туман. Небо со всех сторон обкладывала косматая темь. Шел восьмой час. В это время в интернате уже отужинали, и Виктор, наверно, загнал пацанов в душ и не выпускает до тех пор, пока они не выйдут такими, что «сороки бы унесли». Потом он расставит дежурных «на палубу», угомонит сначала девчонок, а затем вернется к пацанам, уложит в кровати и начнет гипнотизировать: «…ваша правая рука теплеет, вы чувствуете, как приятное тепло разливается по всей правой руке…» Наверное, Виктор и впрямь гипнотизер, потому что уже очень скоро то там то здесь слышался храп. Никита Иванович, хотя тоже чувствовал обволакивающую все тело приятную тяжесть, улыбался в подступавшей дремоте, противясь «гипнозу» воспитателя, а когда тот тихонько выходил, выключив свет, говорил ему вслед: «Спокойной ночи, Виктор Александрович!» А потом обычно Санька Ломов подкрадывался к двери, прислушивался: «Ушел!» и подушкой в кого-нибудь — бац! И кто засыпал уже, вскакивает, и… понеслось.
Во всех спальнях гомон и визг мальчишек и девчонок будет продолжаться до полночи, несмотря на попытки Леонида, ночного воспитателя, утихомирить «сумасшедший дом». А когда усталость свалит младшиков, а старшикам наскучит шебутить, тогда… тогда к изголовьям тихо придут сказки. Ведь сказки приходят ко всем детям. И помчатся бесстрашные царевичи на быстроногих конях, смелые мальчиши разобьют несметные полчища врагов в рогатых касках, конопатенькая крошечка-хаврошечка придет к своей коровушке, что проросла чудесным деревом с золотыми яблоками, прижмется к шершавому стволу и скажет: «Мама!» И станет самым счастливым маленьким существом на планете. «Мама! — будет шептать она, обнимая воплощенную в дерево родную буренушку. — Мама, ты пришла?» — «Я всегда е тобой, крошка моя. Сорви золотое яблочко, оно исполнит твои три любые желания». — «Желания? Мамочка, пусть всегда ты будешь со мной. И еще папа, только чтоб хороший, чтоб не злой, и не пил. И пускай у всех детей будут мамы и папы!»
Где ты?! Чудо-дерево! С волшебными яблоками! Никита Иванович никогда не видел таких снов. Он бы загадал одно единственное желание: пускай она не придет, мама, пускай только приснится…
Холодно. Уйти в девятиэтажку, на чердак, к трубам? Лежать и ждать, пока в черном квадратике, оставленном в кирпичной кладке, появятся яркие звезды, и думать про них, про эти холодные искорки. Но в девятиэтажку еще рано, могут засечь, да и скучно одному так долго думать про звезды, про всякое. Лучше прийти попозже, прижаться поплотнее к трубам, натянуть на голову куртку и дать храпака.
Раздумывая так, Никита Иванович дошел до намеченного прибежища, но в подъездах этого и соседних домов увидел людей с красными повязками на рукавах и понял, что на чердаке ему сегодня не спать. Подвал же, где он еще зимой оборудовал великолепную лежанку из подушек, унесенных из интерната, давно уже был на замках, а подвальные окна заделаны металлическими решетками. Колодец канализации сейчас вовсе неподходящ для ночлежки, в нем вода и грязь. Оставалось только одно место: землянка на Поле чудес.
2 Енисей №3.

Полем чудес интернатовская ребятня метко прозвала городскую свалку, вынесенную в распадок километра за три от окраины. Летом, весной и осенью здесь постоянно можно было видеть рыскающих а поисках всякого «чуда» пацанов, а потом, целые вереницы их, груженные запчастями от велосипедов, с карманами, набитыми разной фиговиной — частями от карманных фонариков, настенными часами, игрушками, деталями от приемников и магнитофонов… — стекались опять к дверям родного дома. Через несколько дней утиль превращался в пригодную в хозяйстве вещь; поломанные пистолеты — в стреляющие пластилиновыми шариками, казалось бы отслужившие свое часы начинали исправно служить снова, металлолом становился велосипедом и колясками, и вечерами за восседающими на них гордыми конструкторами толпами носилась пацанва самых младших классов, визжа от восторга, не реагируя ни на звонки, зовущие на самоподготовку, ни на зовы и окрики воспитателей.
Директору интерната, молодому и не успевшему еще за три месяца поднатореть на своей неожиданной должности, Ронжину Виктору Степановичу пришла однажды мысль о создании на базе «утильного паломничества» кружка технического творчества. И на свой страх и риск он уже собрался было отвести под горы утиля помещение, но из края пришла бумага, обязывающая оборудовать шахматный класс, дабы всех охватить шахматным всеобучем, и идею создания технического кружка пришлось оставить.
Помещение отдали под шахматный класс, всеобучем с нажимом охватили, но логическое мышление будущих гроссмейстеров шло своими проторенными путями: каждую неделю из спален мальчишек выгребалось по три, а то и по четыре ведра всякой всячины, начиная от старой батарейки и ржавого подшипника и кончая тем же, спутанным в невероятно какой хаотичный пук из проводов и разноцветных деталей хламом, но (что удивительно!) поюшим и говорящим. Все это демонстративно выбрасывалось маленькой подвижной женщиной в подъезжавшую мусорку. Мусорка уезжала, женщина, свершившая чистку, уходила к себе в завучевский кабинет, уже там бравируя перед учителями своим «подвигом»: «Нет, это ж три ведра выгребла, три ведра, представляете? — И, обращаясь к воспитателям, строго наказывала: — Никакого хлама в спальнях. Никакого. Прямо берите и вышвыривайте в окно!» Она и не знала, что воспитанники зовут ее Козявкой, и никогда не ведала, какие взгляды скрещивались на ее распрямленной горделиво спине. Впрочем, ей на это было наплевать: пережив девять директоров, она не сомневалась пережить и десятого, тем более что до пенсии ей оставалось немного. Считала она себя знатоком детских душ, доброй, отзывчивой, все знающей и везде поспевающей, а вот о землянке на Поле чудес не подозревала.

Лет же восемь, а то и десять назад кем-то из предприимчивых гекльберрифиннов была устроена на Поле чудес землянка. Впрочем, сооружение трудно было назвать землянкой: под кучей металлолома и всякой гниющей дряни, под большим железным листом, образовавшим собой нечто вроде сферической крыши, получилась довольно удобная ниша, где при желании могло разместиться человек до десяти разнокалиберной мелюзги. С боков пещерка добросовестно обложена досками и законопачена тряпьем. Вход забаррикадирован кабиной от грузовика, образовавшей как бы небольшую лазейку, заваленную хламом, и только через небольшой лаз, закрытый листом жести, можно попасть в эту несколько зловонную обитель. С годами логово усовершенствовалось, обросло изнутри ватными одеялами, каждое лето устилалось травой, оборудовалось свечами, керогазом и небольшой железной печуркой с трубой, выведенной под хлам таким образом, что дым, растекаясь по нему, рассеивался и не был заметен даже опытному глазу. Здесь, надо отдать должное маленьким бродягам, можно было найти все необходимое: от консервной открывашки до эмалированного чайника, от безобидной игрушки-машинки до настоящего охотничьего ножа, под-жиги и духового ружья. В общем, это была настоящая пиратская обитель и даже в самые лютые холода служила долгим убежищем для беглецов, любителей свободы, приключений и острых ощущений.
Единственное неудобство убежища — это его удаленность от города, что, естественно, затрудняло и добычу пищи, и связь с «цивильным миром». И все же в беглые времена пища джентельменам свободы регулярно доставлялась воспитанниками младших классов в кастрюлях, чайниках и даже термосах, позаимствованных в школьной столовой. Конечно, все это не возвращалось назад и на Поле чудес находило свой последний приют, а позаимствовавшие столовую утварь и не пытались внимать стенаниям завхозов и директоров, хватавшихся в недоумении за голову и с боем выбивавших (один разве бог знает — как и где) новую посуду.
Никита Иванович не был в землянке с осени, да и никто из пацанов, по его сведениям, до сего времени туда не уходил. Что ж, в этом году Никита Иванович станет ее первообживателем. Чуваки придут, а он им: «Мерси вам с кисточкой! Может, в картишки киданем?»
Когда паренек вышел к Полю чудес со стороны леса, сумерки уже сгустились. Небо было темно. Ветер, холодный, пронизывающий, швырял в лицо мокрым снегом, слепил глаза. Как ни кутался Никита Иванович в свое рубище, как ни старался согреться, подпрыгивая, и размахивая руками, с каждой минутой все ощутимее дубела от холода спина и словно деревенел позвоночник. Зубы уже выбивали частую дробь. Лес шумел настораживающе и грозно, где-то лязгало железо с шипящим чиркающим звуком, будто кто точил огромную косу. «А если черти?» — Суеверно подумал Никита Иванович, и хотя ни в каких чертей не верил и никакой нечисти кроме Васьки Быка и Ромки Геруна не боялся, сейчас немножко струхнул. И так это захотелось ему в свою спальню, под ватное одеяло, к своим пацанам, к Виктору Александровичу, что он было уже повернул назад, но, подумав про Ваську, который
10

обязательно наведается ночью и заставит есть перо от подушки, — Никита Иванович беспомощно и зло заплакал и стал пробираться кучами мусора я нагроможденного хлама.
Землянку найти было мудрено. Никита Иванович отсчитал от одинокой лиственницы вниз по распадку нужное количество шагов, но на помятую кабину от грузовика он не наткнулся. Напрасно паренек рыскал вокруг озябшим волчонком даже надежды на какую-нибудь примету не было. Никита Иванович уже перестал ощущать телом зверский холод, ему казалось, что весь он превратился в одну сплошную ледышку, только пальцы на руках еще мало-мальски хранили тепло, согреваемые дыханием, — энергией, оставшейся разве в маленьком сердце. Когда он потерял всякую надежду отыскать логово, в просвете туч показалась луна и Никита Иванович обнаружил, что стоит как раз на крыше кабины, а вокруг кучи, кучи прихлестнутого снегом хлама. С недетским остервенением стал мальчуган раскидывать доски, не обращая внимания на одеревеневшие теперь пальцы. Оттащил моток проволоки, и, кое-как отогнув придавленную куском ноздреватого бетона жестянку, протиснулся в черный провал. Сразу не стало слышно ветра, дохнуло еле уловимым теплом прелого сена и запахом плесени. Никита Иванович на коленях прополз под свод. В темноте он натыкался на тарелки, и они звякали под рукой. Наконец в металлическом ящике нашел свечу и спички в пузырьке из-под лекарства, закупоренном пластилином. Добыв огонь, зажег свечку и укрепил на том же ящике.
Сквозь неплотно пригнутую жестянку в логово прокрадывался холод, выгоняя остатки тепла. Никита Иванович взял подушку и плотно заткнул ею лаз. Теперь он мог спокойно погреть пальцы над свечкой, и когда кончики начало больно пощипывать, он разулся и зажал в горсти уже одеревеневшие пальцы ног. Мальчуган не раз отогревался подобным образом, и сейчас он долго мял пальцы, усиленно шевелил ими, растирал и подносил к ногтям пламя свечи, пока под ними не зашевелилось восстановленное кровообращением тепло.
Ватные одеяла по стенам логова были сыры и заплесневелы, такое же заплесневелое одеяло было и под Никитой Ивановичем. Сидеть на нем было неприятно, и паренек убрал его в сторону. Сопревшая под одеялом трава дохнула теплом, и Никита Иванович, сняв курточку, спиной вжался в этот естественный источник энергии, накрывшись своим рубищем. Его познабливало, зубы, не переставая, дрожали. Была бы на месте печурка, согреть эту сырую пещеру — дело нескольких минут, но ее-то как раз и не оказалось: вероятно, кто-то из последних беглецов перетащил в более подходящее место. Никита Иванович разгреб под собой траву и зарылся ниже. Стало теплей, но озноб не проходил. Почему-то пересохли губы и нестерпимо захотелось пить, хоть вылезай я ешь снег. Но покидать тепло паренек не решился. Надо терпеть, подумал он.
Тихо-тихо подкрадывалась дремота.

Тик, тик… тик, тик… Где-то снаружи обрывались капли, напоминая тиканье настенных ходиков. Настенных ходиков?
Ну да, настенных ходиков! Это же там, далеко, за той серой дождливой улицей. Это же… это же как раз то, что всегда призрачной молнией проносилось в его сознании, взбудораживая и не оставляя никакого следа. Ну да! Смешные ходики с глазами котенка, в такт маятнику, тик-так, поводящего зелеными кружочками глаз. Они висели как раз над Никиткиной кроваткой, и можно было протянуть руку и качнуть гирьку, так похожую на серебристую елочную шишку. Никитка открыл глаза. Ну, конечно же, это он, забавный котенок, А вот и мама сидит за столом и что-то шьет. В комнатенке большая: печь с лежанкой на самом верху, под потолком. Там тепло-тепло. «Мама, мне холодно, я на печку хочу». — «Сейчас, Никитка, сейчас, мой родной». У мамы молодое и красивое лицо, темные волосы и темные брови. Она подходит и наклоняется над ним. «Ну, что, мой хороший? Спи. А-аа-а, а-аа-а»,— качает она кроватку. «А папа где?» — «Придет папа. Скоро придет. На работе… задержался…» У мамы почему-то срывающийся и очень тихий голос, и какие-то печальные глаза… какие-то зеленые… нет, синие, наверно… а может, просто блестящие. Может, она плачет, мама? Никитка обвивает ее ручонками за шею, и ему тоже хочется плакать. «Спи, моя радость, спи!» Мамина ладонь нежно касается его волос, щеки. «Ой, горе ты мое! — Мама вдруг падает на колени перед кроваткой и, уткнувшись в барьерчик лбом, трется об него и плачет. Плачет как-то грубо и взрыдно. — Ну, на что? На что ты мне был нужен? Господи! Ну, куда я с тобой? Не придет твой папка. Кому-то нужна я с тобой? Спи! Спи, говорю!» И шлепает Никитку ладонью, не крепко, но все равно больно и обидно. «Спи!» Мама идет к шкафчику, достает бутылку и делает несколько глотков. Зажмуривается, трясет головой, ставит бутылку на место и вдруг встрепывает __ руками волосы и становится перед зеркалом. «Гляди! — Она вытаскивает Никитку из кроватки и на руках подносит к зеркалу. — Гляди, какая мамка твоя! Красивая?» — «Красивая!» — шепчет Никитка, прощая недавний шлепок. «Э-эх, Да что бы ты понимал.— Она сажает Никитку опять в его кроватку. — Найду я тебе папку». И склоняется над Никиткой, щекоча его лицо своими волосами. «Мама, а ты зачем водку пьешь?» Мама смотрит на него долго и удивленно. «Ты-то что бы понимал? — вопрошает она.— Горе ты мое. Вода это. Воду я попила. И опять заплакала. «Мамочка, не плачь, — говорит Никитка, гладя ее волосы и щеку. — Не надо, мамочка».
Как давно не говорил Никита Иванович этих слов, так давно, что их даже трудно выговаривать. А может, он никогда их и не говорил, этих самых-пресамых, наверное, на свете красивых слов, таких понятных и таких недоступных теперь, что даже самому хочется плакать.

Продолжение следует

Продолжение часть 3

«Мамочка. Милая моя мамочка! — шепчет мальчуган пересохшими от жара губами. — Мамочка, не уходи. Я с тобой хочу». Мечется в бреду Никита Иванович, один во всем мире, во всей вселенной, под ржавым железным сводом с нависшими капельками. Колышется огонек свечи, мельтешит. Еще несколько минут — и погаснет он, и в кромешной мгле, под толщей хлама, под отбросами человеческого прогресса, скрытых для пригодности кошмой мирного снега, посланного, может, нарочно волшебницей Природой, будет метаться маленькая живая душа, противясь болезни, кошмарам, зовя неведомо, как вдруг пробудившейся памятью свое-далекое-далекое счастье — «Мама!» «Заткни глотку своему щенку». Страшный взлохмаченный мужик, заросший черной щетиной, нависает над Никиткиной кроваткой, и крохотное, может, с яблочко всего величиной сердечко малыша сжимается от непроизвольного страха. «Во, видишь это?» И страшный нечеловек потрясает над притихшим комочком ремнем, ухмыляется и шатающейся, шаркающей походкой возвращается к столу. Сначала он сидит, отупело глядя перед собой, но вот льет из бутылки в стакан и залпом выливает из стакана в себя.
Молча, отрешенно, подперев рукой щеку, сидит за столом мама, и растрепанные волосы ее закрывают половину обрюзгшего лица. А может, это не мама? Ведь мама была молодой и красивой. «Пей! — властно говорит страшный мужик и подвигает налитый стакан. — Что? Брезгуешь?» — «Пошел…» — мама некрасиво ругается, берет стакан и подносит к отвисшим губам. «Мама, не пей! — кричит трехлетний Никитка. — Не пей, мамочка». — «Молчи, — шикает от стола мама. — Отродье случайное». Она глотнула и закашлялась, и опять заругалась плохо. Никитка уже знает, что водка горькая и противная. Только не знает еще, почему и мама, и этот мужик, и все кто приходит, пьют ее и дают попробовать ему, Никитке.
Страшный мужик роняет голову на стол и начинает всхрапывать. «Мама, я писать хочу! Мама, я писать хочу».
«Тьфу, чтоб тебя… — мама берет кастрюлю и шатко подходит к Никитке.— Лей, чтоб тебя… И замолчишь ты наконец? Господи, куда тебя сплавить? Видишь, дядя сердится?» — «А завтра ты говорила, что папа»,— утихая, говорит Никитка. «Какой он тебе папа? Господи, запить все это, ни тебя не видеть, никого».
Спит небритый чужой дядька, приклеившись лбом к крышке стола, и Никитке видно, как приплюснулись набок нос и выпяченные губы. Никитке страшно, он ложится, отворачивается к стенке и засыпает. И снится: склоняется над ним осклабленное в злой усмешке скособоченное лицо, щерится зубатый, как у Васьки Быка, большой с отвислыми губами рот: «Щенок! Щено-оок!» «Не надо! — кричит Никитка. — Боюсь! Мама! Мамочка, я боюсь!» Напрасно кричит трехлетний Никитка, напрасно зовет! — «Мама!» — не реагирует на это пьяная женщина с растрепанными волосами, с синяком под глазом, совсем недавно красивая Никиткина мама, не слышит она сыновнего зова, не хочет слышать. Она уже ненавидит его, Никитку, но все равно для него она остается и останется мамой — призраком, не
11

уловимым ни памятью, ни сознанием, ни даже фантастическим сном. Много на белом свете полей, а такое Поле чудес одно, да и на нем не часто случаются чудеса. Может, ночь сегодня особенная? Ночь чудес?
Холодно Никите Ивановичу, так холодно, будто спит он совсем голый, на стылой земле, а со всех сторон дуют и дуют пронизывающи насквозь ветры.
Жарко пареньку, так жарко, будто тетка Ежка его в горячую печку сунула. А сама смеется, с завывом. Это пурга беснуется снаружи. Хлещут голыми ветвями деревья по склонам распадка, о чем-то жалуются друг дружке, что-то поведывают, куда-то простирают свои ветви, будто указывают: там, там… Набатом бьет на весь мир железяка о железяку. Нет, никто, никто, не слышит. Во всем мире. Привыкли люди к шальным выходкам Природы, не знают они ее языка. Спит за лесистым взгорком небольшой город. Спят и большие города. Спят целые континенты. А на полях, на неприглядных Полях чудес этих городов, этих континентов бродят старые, старые сказки.
Мечется в бреду, Никита Иванович, никто не шепнет ему на ухо: крепись, сынок, крепись, ‘малыш. Найдет тебя твоя сказка. Обязательно найдет.
«Мама! Мамочка! — в ужасе кричит Никита Иванович. — Не бей! Не бей маму!» Пьяный, похожий на того небритого мужика дядька бьет маму. Сбивает с ног, пинает под ребра грязными большими сапогами. «Спасите! Люди, спасите!»,— вырываясь к окну и распахивая его, кричит мама. «Мама!» — Заходясь от испуга и крика плачет и маленький Никитка, цепляясь за мамин подол ручонками. «А, ты, хорек!» — и мальчонка отлетает к кровати, больно ударяется затылком об острый угол. «Люди…» — мама хватает сковородку и сама бьет, бьет и рычит как раненый зверь.
«У-ва, у-ва», — заходится у порога одетый только в маечку полугодовалый Никиткин братишка. В распахнувшуюся дверь клубами вваливается холодный морозный воздух, охватывая и почти голого малыша на полу, на миг скрывая от глаз грязный пол, окурки на нем и брошенное у порога тряпье.
«Что у вас тут? — спрашивает зашедшая женщина.— Опять деретесь. Аи, Мария, Мария, ты же хотя бы детей глядела, что ж он у тебя на полу голенький-то? А ты все в водку, в водку». Женщина подняла с пола орущего малыша, посадила в кроватку и сунула ему в рот конфетку. Никитке тоже хочется конфетку, он робко показывается из-под кровати и заглядывает женщине в глаза, но у той, видно, была одна единственная, и Никитка зло зыркает на братишку.
«Чего пришла? — накидывается на женщину мама. — Звали тебя?» — «Так орешь благим матом, а может, он тебя, бестирь этот, придавил уже?» — «Ну-ка, выпей, соседка», — только что бивший маму мужик протягивает женщине стакан с водкой. «Ну, разве только за ваш полад, — соседка заедает огурцом и уходит. А мама и дядька снова подсаживаются к столу, сначала
П

переругиваются, кому, сколько пить, потом выпивают и смеются. Мама падает на кровать: «Погаси свет». И оба они начинают возиться на кровати. Всхлипывает в кроватке Никиткин братишка. Это он есть хочет. Никитка в темноте шарит по столу, находит кусок хлеба и огурец и несет братику. «Жри, чтоб тебя», — грозно прикрикивает, а сам ложится тут же на полу, на тряпье, укрывается чем-то, сворачивается калачиком и засыпает под громкое чмокание братишки…
Болеет Никита Иванович, бредит, и никто на свете не знает ни про то, где он, ни про то, что с ним. И может, никто его сейчас и не ищет под отбросами цивилизованного века, кующего в подземных заводах смертоносные бомбы. Маму, __ свою мамочку-маму зовет Никита Иванович, зовет и не знает, что никогда не услышит она его зова, не зайдется в материнском трепете очерствелое сердце. Вот не стань Никитки, умри он здесь, а она еще долго будет ходить по земле, не вспоминая о нем, и если бы существовала загробная жизнь, то встреть там, прошла бы мимо, не узнав своего сына, кровиночку свою, не протянула бы навстречу руки и не прижала к своей груди. Будет жить на земле и Никиткин папа, настоящий его папа, не зная, что у него был сын. Много еще людей будут жить на земле… Нет, это земля будет жить, неся на себе непомерную тяжесть зла, равнодушия, черствости и бесчеловечности. Поле, Поле чудес, беспечием людей сотворенное, сверши доброе что-то, Поле чудес!..

Глава II

Надвинув на лоб капюшон и нагнув голову, навстречу ветру сквозь ночь и снег шел человек. Вот он свернул в подъезд одного из домов, отряхнулся от налипшего поверх куртки снега, откинул капюшон и ладонью вытер мокрое лицо.
Было поздно, лифт в такое время уже не работал, и мужчина пошел наверх пешком, останавливаясь через два этажа и отдыхая. На последнем, девятом этаже, он присел на ступеньку и, достав из кармана пузырек, вытряхнул на ладонь колесико валидола, бросил его под язык. По лицу было видно, что вымучен человек и устал, что немолод он, сквозь седину пробивался местами черный волос.
Передохнув, мужчина поднялся по металлической лестнице, влез в квадратный чердачный проем. Чиркнул спичкой, осветив низкую плоскую крышу, вентили в сплетении труб, примятые тряпки около. За то короткое время, пока горела спичка, мужчина заметил у одной из труб скрючившегося, с головой ушедшего в пальто человечка. Он опять чиркнул спичкой, наклонился и потормошил спящего.
— Никита, вставай’.
Паренек вскочил, уставился на темную фигуру человека, видную на светлом квадрате чердачного лаза, и рванулся было вглубь чердака.
— Катаев, не дури! Коля!
Мужчина крепко удержал паренька за руку.
— Дьявольщина! Неужели нельзя по человечески? Чистая постель, тепло, кормят, поят, одевают. Ну, что вам еще надо? Эх ты, батюшки мои, пошли, что ли?
Паренек покорно полез следом в чердачный лаз. На площадке, при свете лампочки, его можно было разглядеть хорошо низкий ростом, косоглаз, в помятой шапке и пальто с налипшими на нем паклей и перьями, комками грязи, в огромных ботинках без шнурков — он походил на беспризорника начала двадцатых годов.
— Да, брат, видуха у тебя… — сказал мужчина, окинув паренька быстрым взглядом.
— Это сколько уже ты путешествуешь? Три дня?
— Четыре.
— А — Вера Степановна сбилась с ног искать». Может, убили тебя или утонул где? — говоря это, мужчина поворачивал паренька перед собой и отряхивал ладонью его пальто.
— Я не утону, — буркнул паренек. — Я плавать умею.
— А летать ты не умеешь? А то бы улетел за моря-океаны, на золотые песочки. А? Ох, Коля-Николаша… Бочкарев-то где?
— Он со мной не был.
— Врешь ты все.
— Чевой-то я буду врать? — хмуро отвечал Коля. — Не видел я его, — и поднял на мужчину глаза, словно хотел что-то добавить.
— Ну, говори.
— Виктор Александрович, а в последней девятиэтажке вы были?
— Был.
¦— А в подвале
— И там был.
— Тогда не знаю, — паренек пожал плечами.
— Может еще где есть места? Ты вспомни.
— Так, — стал загибать пальцы Коля. — там нельзя там, забито, там разорили… Не, больше негде, — он честно посмотрел в глаза воспитателю.
— Ну, что ж, на нет и спроса нет. Пошли, ночному воспитателю сдам тебя.

Ярко вспыхнули лампочки-трехсотки, осветив просторную спальню мальчишек-старшиков, переростков-восьмиклассников. Кровати были взбиты, понятно было, что по ним только что скакали. Тут и там валялась разбросанная обувь. Посреди спальни вверх дом стояло ведро, рядом валялись швабра и тряпка. Все были одеты, спать никто и не собирался. Лапшин посмотрел на часы, так же мельком взглянули на свои часы и многих из старшеклассников.
— Так кто староста, Мирсатов?
— Раздевайтесь, — буркнул Мирсатов. — Говорил вам, — многие молча и с неохотой стали стягивать с себя пиджаки.
— А ты что тут делаешь? — спросил Лапшин, заглядывая под кровать и вытягивая за ногу пацаненка-младшика. — Что делаешь тут, Ломов?
— Ботинок ищу.
— Да-а, — протянул Лапшин, удивляясь наивному вранью. — Скоро мы будем искать ботинки на крыше, — взгляд его скользнул к перевернутому ведру и швабре, и все стало ясно. — Мухой в спальню! — прикрикнул Лапшин на мальчугана, и тот, втянув голову в плечи и, оглянувшись на Геруна. покинул спальню старшиков.
— Что, Герун? — Лапшин положил тяжелую руку на плечо подростка, что стоял почти с ним вровень, и сжал пальцами, словно клещами.
— У самого руки отсохли?
— Пустите.
— Сам полы помоешь, так переломишься? — не обращая внимания на то, что Герун морщится от боли, спокойно спрашивал Лапшин,
— Да пустите вы, — грубо рванулся Герун, и вдруг неожиданно угрожающе занюнил:
— Что? Сильный? Чего хватаешь? Я к прокурору пойду. Во, — зашелся Герун в пискляво-нервном крике, даже губы его задрожали, — за решетку пойдешь! — и скрестил пальцы.
Лапшин усмехнулся. Ох, и врезал бы он этому подонку, так бы врезал! Не выпуская Геруна, он нагнулся, поднял швабру и ткнул ее в руку подростку.
— Пустите его, Виктор Александрович, он помоет,— как-то просительно сказал Мирсатов.
Герун взял швабру, потер придавленное плеч» и покосился сначала на Мирсатова, потом на ведро, что-то вопрошая взглядом.
— Виктор Александрович, вы крыс боитесь? — вдруг спросил остролицый, с бегающими глазками, худощавый подросток.
— Крыс? Каких еще крыс?
— А таких!

И парень подхватил с пола торчащий из-под ведра конец веревки, опрокинул ведро ногой. На полу сидела большая, ростом с хорошего котенка, крыса.
Теперь Лапшину стал понятен и визг девчонок, их крики и ругань, и хохот пацанов. «Еще вот и крыса», — с досадой подумал Лапшин, мучительно размышляя, как поступить ему. Крыс он не то чтобы боялся, но, как и у всякого человека, эта тварь вызывала у него омерзительное, гадливое чувство, смешанное с каким-то мальчишеским любопытством и озорством. Присев на корточки, Лапшин сделал вид, что рассматривает серую тварь, как диковину.

— Куси! — крикнул вдруг остролицый крысолов, подтолкнув грызуна носком ботинка к воспитателю. Крыса подпрыгнула, фыркнув, и Лапшин от неожиданности отпрянул. Вокруг захохотали, мстительно и откровенно.
— Ага, боитесь, — злорадствовал парнишка и все так же на потеху подталкивал крысу.
— Не испугайся тут, — засмеялся Лапшин, и неожиданно схватив зверька за загривок, повернулся к пацанам.
— Ну, кому за пазуху?

От него попятились, замолчали одобрительно, он же, оглядев смешливо притихших подростков, подошел к раскрытому окну и выбросил грызуна вместе с привязанной к нему бечевкой. — Всё. Антракт. Занавес. Со светом не играть. Все в постели. Герун — за швабру. Лапшин был уверен, стоит ему уйти и все его приказания — как о стенку горох, но в том, что будет потише, он не сомневался. Интернатовская пацанва его не только побаивалась, но и уважала.
В спальнях девочек на третьем этаже все еще стоял гомон, но туда Лапшин заходить не стал, соблюдая мужской такт и по опыту зная, что ,П8ж.е какая-нибудь кнопка-четвероклашка, не успевшая юркнуть под одеяло и застигнутая в комбинашке, может обидеться и потом будет дуться и краснеть целую неделю, не говоря уж о девушках-восьмиклассницах, которые в стыдливом гневе могут послать туда, где, как говорят, «Макар телят не пас. Потому Лапшин ограничился только громким разносом:
— А вы! в конце концов! Угомонитесь или нет?

Продолжение следует

Продолжение часть 4 заключительная

***

— Ну, ладно, пойду я, Леонид Маркович,— пожимая ночному воспитателю руку, сказал Лапшин. — А ты с ними посмелей, а то…
— Нервы еще с ними тратить. Меня от Геруна всего трясет.
— Затрясет, — согласился Лапшин. — Этот пусть у тебя переспит. Как, Катаев, на стульях удобно будет?
Паренек промолчал.
— Бегают, а чего бегают, чертовы дети? — недоуменно развел руки воспитатель.
— Значит, есть причина, вот и бегают. Ради романтики в такую холодрыгу не побежишь. Что, Катаев, Быковский с Геруном бьют?
— Никто не бьет.
— Вот выуди из него, хоть режь, будет молчать, как партизан. Ну-ка, выворачивай карманы. Давай, давай, не стесняйся. Ну, вот вам, детишкам на молочишко. Или Быковскому с Геруном? На папиросы? Гляди, тут рубль в медяках. Нашел, поди?
— Нашел.
— Хоть бы место показал, там россыпи небось? Молчи, молчи, партизан, а завтра тебя заставят человека зарезать — зарежешь? Так для кого деньги собирал?
— Себе.
— Небось, самолет хочешь купить? Ну и черт с тобой, пускай тебя грабят, убивают, четвертуют… Все! Пошел я! Пока, Леонид Маркович.
— Виктор Александрович.
— Ну, что еще? — Лапшин повернулся к Катаеву.
— Может, Бочкарев ваш… — Паренек замялся
— Ну!
— Может, он на Поле чудес? В землянке?
— Тьфу! — сплюнул в сердцах Лапшин.— Вы что? И там еще что-то обетовали? Там что, тоже трубы проходят?
— Не, там сено только. И печка есть. И одеяла еще. Только…
— Ты мне не… не тяни резину.
— Туда сейчас никто не ходит. Холодно еще.
— Черт знает, куда вас может занести,— раздраженно сказал Лапшин. — Я уже готов поверить, что вы где-нибудь на Северном полюсе себе гнезда свили. Где землянку эту искать?
14

— Там дерево растет. От дерева вниз, под горку, шестьдесят шагов.
— Нет, ты понял?! — Лапшин посмотрел на Леонида Марковича. Шестьдесят шагов! Вниз! Как в приключенческом романе.
И в который раз уже пожав руку Леониду Марковичу. Лапшин накинул капюшон и вышел на улицу. Ветер не утих, бросал в лицо снежную кашу. Дойдя до телефона-автомата, Лапшин набрал номер:
— Вера Степановна? Лапшин. Я так и знал, что не спите. Ломаете голову? Можете не ломать, набрел я на вашего Катаева. Где? Места надо знать. Мой Бочкарев? Мой Бочкарев, наверно. Уже в Австралии, — так что завтра отправлюсь. Смеетесь? Ну, ну, вам теперь, сам, так сказать, аллах велел. Ну, всего доброго. Спокойной ночи. Подумав, Лапшин еще порылся в карманах, наскреб по копейке и снова набрал номер. Долго ждал, пока взяли трубку.
— Что случилось? — спросил заспанный тревожный голос.
— Ничего особенного, просто я гуляю, — угрюмо сказал Лапшин. — Я думал — ты не спишь.
— Думать так в час ночи. Ты оригинал или наглец.
— Оригинал, — сказал Лапшин.
— Ну, что у тебя?
— Ничего, у тебя закурить есть?
— С тобой все в порядке?
— Абсолютно.
— Ты где?
— В телефонной будке, триста шагов от твоего дома.
— Ладно, жди. Сейчас приду.
— И носят тебя черти в такую заваруху, — ругливо забурчал Виктор Ронжин, втискиваясь к Лапшину в телефонную будку. Он был без шапки, в накинутом прямо на майку полупальто, в трико и шлепанцах. — Не спится?
— Не спится.
— Бабу тебе надо.
— Бабу, бабу… Найду бабу. Не беспокойся.
— Надо скорей искать, а то, глядишь, сначала бессонница, а потом и в дурдом. — Ронжин был мужик с юмором. — Что тебе? Тридцать пять. В самом соку. Ну? Бугульму вспомни-ка! Брюки — клеш! Галстук— аля-маля-крапива! Усики — три на девять, как у Мишки Япончика. Тебе жены не было. Бессонница его мучает. Столбняк тебя мучает, знаешь такую болезнь?
— Ладно, ты мне мозги не вправляй. Ты мне скажи лучше, почему… мелкота эта… бегает? Ронжин усмехнулся.
— Колотят их, вот и бегают.
— Кто колотит? Почему колотит? •
— Деньги требуют.
— Герун, Быковский и Назаров! Так?
— Да, так. Герун, Быковский и Назаров.
— И ты так спокойно об этом говоришь? Так если ты знаешь, что же ты…
— Ты не кричи, «воронок» подберет.
— Хоть сто «воронков», — горячился Лапшин.— Ты что? Не можешь их в спецшколу? Ронжин снисходительно хмыкнул.
— Ну, во-первых, я не знаю, я догадываюсь, — сказал он. — А во-вторых, их направили к нам, а не в спецшколы, значит, нам их и воспитывать. Паинек тебе никто не пришлет. Нет их, паинек. Нет. К ним надо идти к таким, какие они есть,
— И рыскать за ними по чердакам?
— Да, и рыскать по чердакам.
— Для того и вызвал, — серьезно ответил Ронжин. — Вызвал, потому что знаю, что ты будешь рыскать за ними по чердакам, по подвалам, по горам. На кой бы черт ты мне был нужен, если бы сейчас дрыхнул у себя на диванчике и чихать хотел, что этот твой Бочкарев… Да, кстати, ты его нашел?
— Я — шофер Виктор. Шофер Я.
— По профессии. А по призванию ты педагог. А таких педагогов, как этот Леонид Маркович, выгонять надо. Какой он к черту, педагог, если позволяет в себя швырять палками. В тебя швыряют?
— Нет, в меня не швыряют, — раздраженно и с нажимом на последнее слово ответил Лапшин.— У меня бегают. И твоим этим Быковским и Герунам я завтра же посверну шеи. И пусть меня посадят, расстреляют и четвертуют.
— Да погоди ты, разошелся, — остановил друга Ронжин.— Нет, бабу тебе надо, энергию некуда девать.
— Пойми, у меня не железные нервы.
— А у меня они железные! Я так прямо хотел быть директором интерната. Дорогие товарищи, поставьте меня, я — второй Макаренко. Вызвали, пихнули, — вот вам поле деятельности, товарищ Ронжин. И Ронжин начал действовать. Три месяца директорствую, три месяца не могу навести порядок. Канализация сгнила. Система отопления свищет. Что я, если исполком разводит руками? Нет. Ничего нет. Денег нет, лимитов нет. Быковскому не имею права по шее дать, потому что он, видите ли, пожалуется прокурору. Железные… Да у кого они железные? — Ронжин помолчал, попыхал сигаретой. — А знаешь… и все же интересно. У нужного дела стоим, понимаешь?
— Лучше бы ты… знаешь, где стоял? Да не пускал бы на волю всю эту шваль, родящую дебилов, олигофренов.
— А тебя бы у винно-водочных магазинов поставить,— мрачно пошутил и Ронжин. — Ну, что? Поговорили? Бочкарева не нашел, потому и злой.
— Найди его, — успокаиваясь, сказал Лапшин.— Ты извини, что тебя вытянул.
— В милицию заявлял?
— Пока не стал. Думаю, завтра объявится.
— Ну, смотри.
— Ладно, давай лапу, пойду я. Да, а с этими, с Геруном и прочими? Что намерен делать?
— Не знаю, — честно признался Ронжин.— Ей-богу не знаю.
Лапшин засмеялся и ткнул Ронжина кулаком в грудь.
— Все, иди. Схватится жинка, тебя в постели нет.

Лапшин пошел к себе с несколько облегченным сердцем — хоть душа и думы не успокоил, так хоть немного выговорился.

Ронжин был его давним и, пожалуй, единственным другом, которому он мог излиться, с кем можно было запальчиво поспорить и даже не на шутку разругаться, кому можно было пожаловаться на свой гастрит, нервы и радикулит. Когда-то они вместе учились в институте физвоспитания. Ронжин закончил его и даже вышел кандидатом в мастера, с успехом выступал в биатлоне. Лапшин же, женившись на третьем курсе, бросил институт и ушел шоферить. Потом был призван в армию, а демобилизовавшись, жены не застал, устала она ждать, и нашла себе новую любовь. Лапшин подался к себе на родину в Кемеровскую область, устроился шоферить на дальние рейсы и если бы тогда ему кто-то нагадал, что будет он вскоре работать в интернате он бы только посмеялся, как посмеялся несколько позже и над письмом Ронжина, приглашавшего его в свое заведение воспитателем, но через пару месяцев Ронжин телеграммой гарантировал однокомнатную квартиру. На воспитательную деятельность Лапшин мог бы плюнуть, но на квартиру (он жил в деревянном бараке) согласился.
Воспитательская работа оказалась адовой, но не имея семьи, Лапшин целиком отдал себя интернатовской ребятне и через какой-то месяц уже знал подноготную чуть ли не каждого, знал, кто чем живет и дышит. Свою новую работу он неожиданно для себя полюбил и так же неожиданно вдруг понял, что это для него теперь на всю жизнь.
…Лапшин шел к себе домой. Ежился от холода, проклинал погоду и Бочкарева Никитку, недоумевая, где еще можно укрыться от такой заварухи, если не дома.
Он запахнулся потуже и услышал, как хрустнула в нагрудном кармане бумага. Лапшин вспомнил, что так и не прочитал эти два письма: один конверт он нашел под матрацем у Никитки Бочкарева, другой взял из стопки пришедших в интернат писем. Письмо было адресовано Мирсатову, судя по округлости почерка на конверте — написано женщиной, но женщиной, по-видимому, неаккуратной и неграмотной, так же судя по небрежности почерка и ошибкам.
«Мирсатову Аликсандру, школа ентернат».
Лапшин и сам не мог объяснить, зачем он взял это письмо (заглядывать в чужие секреты он не имел привычки). Но не просто любопытство вдруг побудило Лапшина взять письмо, это было необъяснимое никому шестое чувство, которое и подтолкнуло его на неблаговидный поступок. Лапшин ощущал или даже осязал неуловимую связь между таинственностью массовых побегов ребятишек и с виду благополучным переростком, стоявшим особняком среди интернатовской ребятни.
Чтобы не терзаться сомнениями, Лапшин остановился под фонарем, и, став спиной к ветру, достал и распечатал конверт.
Писала мать Мирсатова, писала из места заключения, в таких, вероятно, пределах, в каких это разрешалось. Не жалуясь, кратко поведала о своей жизни, интересовалась, как он, Саша, себя чувствует. Сообщала, что посылку его получила, просила прислать пару женских плавок, крем для лица, «а то морда как керзовая». И еще просила рублей сто денег. «И это мать пишет сыну, — с омерзением подумал Лапшин. — Но постой, постой!.. Плавки, крем, рублей сто… Черт возьми, где он это все возьмет? Она благодарит его за посылку, значит… значит, ему было что высылать! А не идет ли цепочка от Быковского и остальных к нему?» О втором письме, что обнаружил под матрацем Никиты Ивановича, в постели, Лапшин вспомнил уже только дома. Включив свет, он стал читать немножко корявые, но без серьезных ошибок строчки.
«Родная мамочка! — писал Никита.— Я уже четыре раза писал тебе, а ответа от тебя не получал. Почему ты мне не пишешь? Наверно, тебе некогда. Мамочка, я не хочу здесь быть. Забери меня отсюдова. Мамочка, меня Васька Бык бьет, и еще Герун, и Назаров еще. Они все заставляют меня деньги выпрашивать и чтобы я им отдавал. Вчера они зашли к нам в спальню и всех мальчишек били под дых и пинали, а потом перевернули стол и заставляли с разгона в этот стол стукаться головой. У Ломика и Верчинского потерялось сознание, и они упали. А они смеялись. Я не захотел ударяться, и они тогда прижгли мне ногти, нагрели гвоздь на зажигалке и прижгли…»
Сердце зашлось у Лапшина от подступившего вдруг прямо-таки бешеного гнева. Ему захотелось тут же одеться и бежать в интернат, схватить этих подонков, неизвестно когда заболевших садизмом, и душить, душить. «Господи, откуда это у них?»
«…Мамочка, забери меня, пожалуйста. Родная моя мамочка, я же знаю, что ты есть. Вон, Рысаева Саньку отец уже забрал, и Лешку Федотова бабушка забрала. Мне ничего-ничего не надо покупать, у меня форма есть. И школьная, и такая одежда. И шефы еще курточку подарили на день рождения. В ней всего одна маленькая дырочка и под рукой совсем не видно. Виктор Александрович сказал, что заклеит…» «Идиот! — обругал себя Лапшин. — Совсем из головы вылетело». — Он встал, разыскал кусок болоньи и клей, сунул все в карман полупальто и стал читать дальше.
«А еще у меня кожаная кепка есть, и зимняя шапка, почти-почти новая. Одну у меня украли, а эту мне Виктор Александрович дал. Я тебе писал про него. Он добрый вообще-то, только меня все время ругает. А его даже Васька Бык боится. Я у него дома был. Он один живет. Вот было бы хорошо, если бы он на тебе поженился. Он не пьет водку, И тогда ты не будешь пить. Мамочка, я тебя очень люблю, только я не помню, какая ты. Наверно, я тебя не узнаю. А еще у нас в спальне щенок живет, такой черный весь, а хвост белый. Мы его Чернышкой зовем, а от Казявки прячем, чтоб не выкинула. Мамочка, ты когда приедешь, спроси, где интернат, и тебе покажут. А в интернате спроси Виктора Александровича». В конце четвертой страницы Никита обвел свою ладошку и внутри этой ладошки приписал: «Жду ответа, как соловей лета. Твой сын, Никита Бочкарев».

Конверт был чист. Пытаясь обмануть себя, успокоить, убедить, мальчонка писал призраку.
Лапшин положил письмо на журнальный столик, сел на диван и, закрыв лицо ладонями вдруг почувствовал, как к уголкам глаз подкатываются слезы. Детскую жизнь Никитки он ни знал, и даже не знал точного дня его рождения. Документы, поступившие на Никиту Ивановича Бочкарева, указывали год и дату рождения, но с припиской в характеристике «приблизительно». Подтверждалось, что имя Никита и фамилия Бочкарев были записаны со слов ребенка. Отчество взято формально. Из этих же документов явствовало, что Никита Бочкарев был подобран участковым-милиционером в деревне Старый Яр и отправлен в детский дом Красноярского края. Определенного места жительства ребенок назвать не мог. «…Не имеет элементарных навыков личной гигиены, пользоваться вилкой и ложкой не может, словарный запас беден…» — так трактовалось в первой Никиткиной характеристике. Комиссия по делам бесприютных детей постановила считать мальчика круглым сиротой с передачей его на воспитание…

Изучая скромную Никиткину биографию, Лапшин никак не мог понять, не доходило до сознания, как могла мать оставить вдруг ребенка одного посреди огромного мира и скрыться. Он сразу же определил этой женщине, которую Никитка в письме именовал мамочкой, высшую меру наказания. И в душе ругая паренька за его неразумную тягу к призраку, Лапшин понимал, что Никитке так надо, надо верить даже в призрак. И в чем он был повинен, мальчонка, знающий только, что он рожден своей мамой, которая обязательно приедет и заберет его, если получит письмо и прочитает так и рвущееся из маленького сердца слово «мамочка».

Утром Лапшин поднялся с головной болью, выпил две таблетки цитрамона и, услышав за окном сигнал, схватил ведро с мусором и побежал выносить.
— Всегда последний, — проворчала Полина, шофер «мусорку». — Спишь, небось, как сурок.
— Будить некому, — отшутился Лапшин. Ему нравилась эта молодая еще, с приятными черта ми лица женщина.

Полина жила в соседнем доме, тоже одиночкой. Как жила и почему одна, мало кто ведал, видели только, что на язык остра, в обхождении добра и шутлива. Может, кто и знал о ней больше, но Лапшин, занятый своей, работой, знаком был только с соседями по лестничной площадке и тех видел редко, заходя иногда одолжить хлеба к ужину. Что делать, даже этого купить порой не успевал или забывал.

Улыбнувшись Полине, как улыбаются только неудачники или очень занятые люди, Лапшин собрался было бежать, но вдруг остановился, подивившись неожиданно пришедшей мысли.
— Полина, простите…
Женщина обернулась.
— Вас как по отчеству?
— Антоновна.
— Полина Антоновна, — Лапшин облизал отчего-то ставшие сухими губы.

16

—- Да ты говори, говори, — женщина ободряюще улыбнулась.
— Полина Антоновна… Вы меня до свалки подбросите? Мне надо на свалку. Понимаете. Срочно.
— Да рано тебе на свалку, — Полина села в кабину, открыла другую дверцу. — Что, так с ведром и поедешь?
Размахивая ведром, как школяр портфелем, Лапшин побежал в квартиру.
— Чего забыл там? — уже в кабине спросила его Полина.
— Паренек у меня сбежал.
— На свалку? II чего ему туда бежать-то?
— Наши куда угодно сбегут.
— Трудно, поди, с ними? Вот сколько наблюдаю за тобой, все ты бегом, все наскоком, вечно у тебя времени не хватает. Полина говорила охотно, но несколько грубовато, что, видимо, накладывалось ее профессией, или даже каким-то неслучайным умыслом, словно знала эта женщина о нем больше, чем он сам о себе.
— Что поскучнел? — Полина усмехнулась.
На повороте машину сильно занесло, и Лапшин непроизвольно дернулся рукой к баранке.
— Не 6oйтесь,— сказала Полина. — Вон как вчера мело, а с утра изморозью потянуло. Вот так перевернет когда и поминай как звали. Все под этим ходим. Тебя то хоронить есть кому?
От неожиданности вопроса Лапшин поперхнулся.
— И меня некому,— Полина говорила так обыденно, словно речь шла о пирогах. — Вот как жизнь устроена: человеку родная душа нужна. Чтоб хоть на последнем часе знать, что тебя непросто в ямку закопают, а и выпьют за упокой, и вспоминать будут, и к могилке придут.
— Почему одна-то живешь? — участливо поинтересовался Лапшин,
— Да вот живу и живу.
— А ты ведь ничего, — больше не из-за того, чтобы сделать комплимент, а чтобы разговор пошел повеселее, — сказал Лапшин. — Взяла б да окрутила кого.
— Тебя разве, — рассмеялась Полина.
— А что?
— Окручу, — весело пообещала Полина. — Дело не хитрое.

Свалка — огромное голое пространство в распадке между гор, прикрытое теперь снегом, казалось унылым пустынным кладбищем с белыми курганами могил. Тут и там торчали из-под снега доски, гнутый металл, штыри арматуры.
— Где тут твоему мальчишке быть, ума неприложу? — сказала Полина.
— Там, приблизительно у той лиственки,— указал рукой Лапшин. — Подождешь меня?
¦— Погоди, вместе пойдем. Да не верится мне только, чтобы они тут что-то устроили. Зачем на свалке-то?
— Пацаны, — развел руками Лапшин. — Народец особый.

Безжизненная, прихлестнутая снежным саваном пустошь при каждом шаге открывала отбросы разжиревшей человеческой цивилизации, ноги

3 Енисей № 3

пружинили на матрацах отслуживших свое диванов; то хряснет под ногой лампа приемника, то нога скользнет по черному боку кинескопа; взгорбится вдруг из-под вывороченной доски остов какого-то станка или блеснет матово притягательный, алюминиевый корпус мотоциклетного мотора… — Поле чудес, да и только. И Полина, и Лапшин, пребывая в неверии, что где-то посреди всего этого хлама может быть человек, человечек! в унисон, может, подумал: что на Поле чудес, станется. Случится всякое и человечью душу подковырнешь, вдруг ногу окоченевшую, а то и живую, на то оно и Поле чудес. Излазив все вокруг, Лапшин уже подумал, что __ Никитки здесь нет и быть не может, но услышал зов Полины. Она лежала на боку, прислонившись ухом к чему-то, будто вслушивалась в простуженное дыхание земли и подзывала Лапшина к себе…
— Слышите? — спросила она, когда тот подошел.
Лапшин тоже прислонился — оттуда, из-под земли, несся призывный мальчишеский стон.
— Маму зовет! Господи, да где же он? — Полипа взволнованно и тревожно посмотрела на Лапшина.
— Да что ты стоишь, как истукан? — набросилась она вдруг.— Да делай же что-то. Господи, господи! Да где ж это? — Полина отшвыривала хлам, остервенело, что-то пришептывая, из чего только и можно было понять: Господи, да что ж это?
Лапшин действовал рассудительней, спокойней. «Лаз, где-то есть лаз, — сказал он себе. — Так, кабина. Ага! Ну-ка». Он ухватился руками за лист жести, потянул на себя, и открылся лаз, заткнутый изнутри подушкой. Вытащив ее, Лапшин заглянул внутрь, но с таким же успехом он мог заглянуть ночью в колодец, только явственней был слышен стон метавшегося в бреду мальчугана.
— Не пролезу. — Лапшин виновато глянул на Полину.
Женщина быстро скинула с себя ватник, и на удивление легко пролезла в черную дыру.
— Бог мой. Да он же весь горит, — услышал Лапшин ее голос. — Да что ж это? Да зачем эти ракеты, Господи? Глядеть-то куда надо. И что ж тебя сюда занесло, сынок ты мой дорогой?
— Мамочка, — бормотал Никитка. — Мамочка, это ты?
— Я, я это, мой маленький, я это. Сейчас, сейчас я тебя… вот так… как же мне тебя… вот так… как же мне тебя… Господи. Потерпи, потерпи, мои родной. В больницу тебя сейчас…
Лапшин подхватил паренька под мышки, вытащил и. подняв на руки, бегом, спотыкаясь и рискуя упасть, устремился к машине. Об одном думал он: добежать скорее, втиснуться с Никиткой в кабину, укутать его, нажать на стартер и… В этот момент Лапшин забыл обо всем, даже о том, что не он, а Полина — шофер машины. Он забыл о ней. Она же, опередив его, уже нетерпеливо поджидала, готовая сразу же распахнуть перед ним дверцу.
— Мамочка, ты приехала! Ты получила письмо?

17

Лапшин скрипнул зубами и почувствовал, как свело ему скулы и слезами налились глаза. Он плотно закрыл их, тряхнул головой.
— Получила, получила, сынок, — ответила Полина. — Господи, — плача выговаривала она, — да что ж это творится на белом свете? И это при живых матерях, при живых-то отцах. Боже праведный! да куда ж ты смотришь-то? И громом их не побьет.
— Мамочка, ты больше не будешь пить водку?— шептал обметанными от жара губами Никитка.
— Да Бог с тобой, родной мой, какую водку, о чем ты говоришь?.. Что ж они там, не видят, разве ж? Таких же расстреливать, вешать мало. — Мамочка, мамочка… Я боюсь, мамочка… Пусти! Пусти! Не бей маму! — Неожиданно затихнув, Никита серьезно спросил: — Мамочка, а папа наш приедет?
— Папа? Да, конечно же, славный мой. Он приехал уже. — Полина толкнула локтем Лапшина в бок.
— Тут я, Никита. Ты потерпи, мужик, потерпи.
…В больнице так и не пришедшего в сознание паренька переодели в больничное белье и унесли в палату. Выйдя из приемного покоя, Полина и Лапшин с минуту стояли молча у дверей.
— Это… куда? — показывая на одежду, спросила Полина. — Грязная больно. Тебе для отчета не надо?
— Выброси. Есть у него брюки.
— Тебя довезти?
— Можно бы, — машинально ответил Лапшин.
Полина села за руль, склонила на руки голову и тоже на время о чем-то задумалась.
— Ты завтра к нему придешь? — вдруг спросила она и, получив в ответ утвердительный кивок, продолжала: — Соку ему купи, яблок хороших. В магазине не покупай, на рынке, у грузинов. Я потом с тобой рассчитаюсь.
— О деньгах ли речь.
— Ну, все равно. Во сколько ты к нему забежишь?
— Как освобожусь, часов в пять так.
— Ну, так к пяти и я смогу. А симпатичный паренек, чернявый такой. Мой тоже чернявый был… — Полина тяжело и протяжно выдохнула. Лапшин молчал. По этому «был» он понял, что расспрашивать о том, что было и как было сейчас не надо. Глядя на Полину, он вдруг почувствовал в себе неодолимую тягу к ней, несколько может, загрубевшей наружно, но внутри ранимой и душевной.
— Никитка, — с улыбкой произнесла Полина и словно заглянула куда-то далеко-далеко. — А я своего Николкой прозвала. В честь деда. Полина повернула голову к Лапшину.
— Чего ты? — она дотронулась до его плеча.
Лапшин вздрогнул.
— А? Да так. Подумал. Из-за чего вот так… все…
— Все будет хорошо, — сказала Полина.— Выздоровеет. А знаешь,— предложила неожиданно,— приходи вечером! Чаю попьем.


Конец



СЕРДЦЕ МОНАХА

Сердце монаха

Страждущий монах — это олицетворение в современное время страданий Христовых. Страдания о том, что в современном мире делается — это становится ясным и понятным тогда, когда оружие проходит сквозь сердце и зажжет сострадание о другом человеке.

Молитва о сем мире, о его благостоянии, о его жизнедеятельности ни сходит с уст монаха. От того она скорбь — что мир беснуется, что еще изощреннее развлекается. НЕТ — это еще не конвульсии, но близко к этому.

Трудно поверить, что конец так близок, что реалии жизни пожирают и топчут все оставшееся святое.

Скорби монах…

Твое дело, монах, молиться за нас, а мы будем жить припеваючи. Что тебе до нас, ты нам не мешай. Это твое дело молиться, а наше растить детей, иметь приличный доход, и ни о чем небесном не помышлять. Что нам ты…на тебе рубль,…на что тебе больше.

Нет, монах не сребролюбец. Ему миллионы не нужны.

Ты прав человек, молитва монаха — это его жизнь. Он этой молитвой стоит пред Богом, пред Царицею Небесной, пред святыми угодниками Божиими, и просит о приложении гнева на милость, о скором услышании, о заступничестве за наш род человеческий. Посмотри человек — кто такой монах (?), — это пламень молитвы. Кто такой монах — это благоухание к Богу. Посмотри человек!

Нет, ты не можешь видеть монаха, ты не достоин, твой грех любопытства не награждается, а наказывается.

Монах — это сердце православия. Это подобие солнцу, согревающему душу людскую, обремененную грехами и отягченную сим миром.

Монах — это не раскрывшаяся в ночи лилия, лишь забрезжит в душе самый малый отблеск веры, эта лилия тут же раскрывается и река благоухания наполняет жаждущего, и пьет душа и насыщается и имеет тогда силы для странствия по этому бренному миру в поисках любви. А найдет ли? А не найдет, возвращается опять к монаху, и снова находит Слово Божие, то, что ему надо.

Но страдания о мире не на миг не оставляют монаха в покое Скорбящее сердце вновь плачет и вымаливает у Бога приложения гнева на милость. Ты, человек, сколько можно тебе святотатствовать?

Сколько можно тебе прогневлять Творца вселенной? Почему тебе нет дела до угождения Богу? Неужели ты думаешь, все, что ты делаешь, будет так и продолжаться? И все что ты делаешь, не имеет над тобой постоянного Смотрителя? Я о Нем тебе и говорю — что это Господь.

Как Творец, как Отец всему видимому и невидимому, Он бденным оком зрит за каждым и на каждого; украшающий цветы, не украсит ли человека!? Он, Питающий зверей, не насытит ли людей!? Не спасет ли Он нас от опасности!?…..

ОПАСНОСТЬ?! Для чего она служит?! Опасность служит для укрепления веры человека, для определения Божий ли он или нет. Но не всегда так. Опять скорбишь монах.…

Да что ты все скорбишь и страдаешь, неужели и у тебя нет радости? Радость моя вся в Боге, Ему я поверил всего себя и в Нем Одном я ищу радости, ибо одно это имея, больше ничего на земле тебе не нужно будет. Как тот богач, узнав о жемчужине, я пошел, продал все свое имение и покупаю ее, эту жемчужину. Я закинул невод и вытащил много рыб, но среди множества я отыскивал только рыб ценных пород. И вот я перед тобой: я ищу, и что нахожу ценное я его раздаю и от того имею еще больше. Огонек веры поддерживаю молитвой, постом, добрыми делами, исполнением заповедей, и на что мне мир — когда мое богатство составляет духовное наследие Иисуса Христа, Господа моего: Его Евангелие, Его наставления. Святые угодники — их умное делание, это мой путеводитель по Евангелию.

На что мне мир.

Более скорблю о мире. В мире уже совсем не остается правды и ревнителей — праведников. Оскуде преподобный. Отношение друзей все больше и больше выстраиваются на взаимном наживании капитала. Слово — мама, теряется в безрассудстве детей. Таинства Божии подвергаются осмеянию. Устройство семьи не находит поддержки и рушится. Все это попускается по грехам человеческим. И более того не искореняется, — а насаждается. Кем?.. Самим человеком! На что мне этот мир. В миру легко погибнуть современникам, ибо слепой ведя слепого оба падают в яму, так как нет наставников. Вот вам и мир. Храм, монастырская ограда, полнота Церковная, — вот тот корабль, который уже отчалил в Царствие Небесное, и ты человек должен находиться на этом борту корабля, а то все также погибнешь в безрассудстве.

Затеплит монах молитву и его сердце пребывает во бдении; угасает молитва монаха и мир теряет свои ценности. ЧЕЛОВЕК — поддержи монаха, нет не страстями, против которых он борется, а своей маленькой верой, своим кротким поведением, и твое домашнее, человек, будет в твоих же глазах сиять по другому, выглядеть по другому: только поддержи монаха своею небольшой домашней молитвой. Твори свое правильце и узришь нечто большее, чем когда-либо хотел иметь нечто недостающее твоему двору. Порадей, понудь себя к малому подвигу — к утреннему и вечернему правилу от этого монаху будет отраднее, нежели ты будешь обогащать свое имение тленным и преходящим.

Подумай, человек, какова твоя сила стремления помноженная на уверенность плюс доверие плюс понимание? Правильно — в тебе возрастает и укрепляется вера. Твое сердце открывается и исполняется ревнительной силой. Но запомни: главный враг твой — нерадение о своем спасении! Леность, углубленная и затаившаяся внутри души, зацепившаяся за самолюбие, тоже губит ревность: и от этих двух рождается смертный грех — уныние.

Человек! Тебе говорю, прежде застройки своей души начинаниями добрых дел, ты должен рассчитать материал и меру своего подвига и этим ты тоже будешь поддерживать монаха.

Спеши на корабль, отчаливающий от берега в небурную страну, и будь, уверен, что, исполняя заветы Евангелия Иисуса Христа, будешь иметь Жизнь Вечную.

Потрудись хоть последнее время над своими страстями и твой плод будет блеском созывать обремененных грехами, и каждый вкушающий возблагодарит Бога за Его милость, ниспосланную через тебя. Трудись, мой, человек в деле любви.

Стяжай мир сердцу.

2000 — 2001 г., май.
о. Серафим
seravim@rambler.ru